• Приглашаем посетить наш сайт
    Успенский (uspenskiy.lit-info.ru)
  • Ходасевич В. Ф.: Об Анненском (к двадцатипятилетию со дня кончины)

    Владислав Ходасевич.
    Колеблемый треножник. М.,
    "Советский писатель", 1991, с. 451-458,

    Толстовский герой Иван Ильич Головин прожил жизнь совершенно как все: учился, женился, делал карьеру, рожал детей — и не думал о том, чем все это кончится. О смерти не думал он, даже когда заболел и слег. Только подслушав разговор жены с шурином, он узнал, что ему, Ивану Ильичу, тоже предстоит умереть, как всем прочим, — и не когда-то там вообще, а очень скоро. И с тех пор каждая минута его жизни была отравлена мыслью о надвигающейся смерти.

    Поэт Анненский был не таков. О смерти он знал и помнил всегда: во всяком случае — все те годы, которые находятся в поле нашего зрения, будучи отражены его замечательною поэзией. Но, будучи растворен в большей дозе времени, яд этой мысли оказался для Анненского не менее силен, чем для Ивана Ильича. Поэт был отравлен ею. С самого начала до самого конца, смерть есть основной, самый стойкий мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда, — словно острый и терпкий запах циана, веющий над его поэзией.

    У Анненского был порок сердца. Он знал, что смерть может настигнуть его в любую секунду. Когда читаешь его стихи, то словно чувствуешь, как человек прислушивается к ритму своего сердца: не рванулось бы сразу, не сорвалось бы. Вот откуда и ритмы стихов Анненского, их внезапные замедления и ускорения, их резкие перебои. Это — стихи задыхающегося человека.

    *    *    *

    Иван Ильич был не глупый человек, но он не был вдумчив. Он не привык думать о таких отвлеченных вещах, как смерть, — да и некогда было. Мысль о смерти поразила его и отняла у него покой лишь тогда, когда она стала мыслью о чем-то весьма реальном и близком. А до той минуты он был счастлив.

    Анненский думал о смерти всю жизнь и всю жизнь был несчастлив. Чтобы хоть иногда избавляться от этой мысли, ему надо было стать в положение Ивана Ильича, еще не знающего о смерти, и хотя бы для самого себя притвориться обыкновенным человеком, чиновником, как Иван Ильич. Отсюда его стремление врасти в быт, его склонность к семейственным и общественным традициям, его официальная выправка, его истовость в исполнении служебных дел — он был директором Царскосельской гимназии. В его доме придерживались такого старинно-барского уклада, какой в начале нашего века уже был анахронизмом. Но если даже в жизни подчеркнутая «обыкновенность» Анненского становилась похожа на стилизацию, позу, то в поэзии это ему вовсе не удавалось. В его поэзии нет ни тени «обыкновенного человека», ни признака благополучия. Это — поэзия излома, поэзия острых углов, резких движений, порою капризов. Филолог и классик, Анненский не мог удержаться, чтобы не модернизировать, не заострить даже такую, казалось бы, неприкосновенную для него форму, как античная трагедия. «Фамира-Кифаред» — резкий пример такой модернизации. Лицо директора гимназии было для Анненского маской. В поэзии она сползала всегда, но иногда и в жизни. За обеденным столом или в гостиной затаенная мысль порой прорывалась наружу шуточкой: — Простите, Иннокентий Федорович, я, кажется, занял ваше место? — Пожалуйста, пожалуйста: мое место — на кладбище.

    *    *    *

    «Иван Ильич знал, что он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай — человек, люди — смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю. То был Кай, человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо, но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня, с мамá, с папá, с Митей и Володей, с игрушками, с кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание? — и Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно».

    Так рассказывает Толстой о мыслях Ивана Ильича. Иван Ильич подходит к важнейшей мысли, только не умеет додумать ее до конца. Он прав, Каю действительно «правильно умирать», потому что он — абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его «чувства и мысли», то есть его личность. Она единственное необщее, неабстрактное, что есть у Ивана Ильича, и она не может, не должна умереть, растечься каплей в океане смерти. Она — единственная его зацепка за бессмертие.

    Чего не додумал Иван Ильич, то, конечно, знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким барством, никакой филологией от смерти не загородиться. Она уничтожит и директора, и барина, и филолога. Только над его «я», над тем, что отображается в его «чувствах и мыслях», над личностью у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности в своей поэзии. Тот, чье лицо видел он в зеркале, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был в нем заключенный бессмертный некто. «Ник. Т-о», никто некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи (действительно — неподходящее для директора гимназии), Анненский рассматривал как перевод греческого «утис», никто, — того самого псевдонима, под которым Одиссей некогда скрыл свое истинное имя, своего некто — от циклопа Полифема. Поэзия была для Анненского заклятием страшного циклопа — смерти. Но психологически это не только не мешало, а даже способствовало тому, чтобы его вдохновительницей, его музой была смерть.

        *    *

    С тех пор как Иван Ильич стал думать о смерти, все реальное и живое, люди и предметы стали ему казаться противными, грубыми. Иван Ильич был оскорблен и испуган пошлой призрачностью жизни, ее мертвенной безучастностью к его страданию и страху.

    Такой же пошлой, грубой и в то же время призрачной представляется жизнь Анненскому. Сама природа ему видится безобразной и заживо гниющей, распадающейся. На мучительную реальность жизни сверх того давит груз постоянных страхов, кошмаров, переходящих порой в бред:

    Сила Господняя с нами,
    Снами измучен я, снами...

    Звуки не плачут, а слезы —
    Даже и слезы не льются,
    Снами, где нет даже грезы...
    Снами которым названья,

    Снами, где я расставанье
    С жизнью порой начинаю.

    Жуткая, безжалостная и некрасивая жизнь упирается в такую же безжалостную и безобразную смерть: жить значит для Анненского

    Скормить помыканьям и злобам

    Чтоб дочь за глазетовым гробом
    Горбатая, с зонтиком шла.

    Пока не настанет смерть, человек изнывает в одиночестве, в скуке, в тоске. Все ему кажется «кануном вечных будней», несносной вокзальной одурью, от которой — лучше хоть в смерть, в грязный, «измазанный» поезд. Анненский сам торопит его приход: «Подползай, ты обязан!» — потому что, чем жить, — лучше

    Уничтожиться, канув

    Прямо в одурь диванов,
    В полосатые тики!..

    Ивану Ильичу жизнь казалась грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли чиновника спрятаться от смерти или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, броситься в смерть, в безмозглую вечность, в бесконечную смену полос на диванной обивке. Но в конце концов осиливает страх смерти.

    *    *    *

    «У! у! у! у!» — кричал он на разные интонации. Он начал кричать «не хочу» и так продолжал кричать на букву «у».

    Когда читаешь Анненского, все слышится, будто он тоже кричит свое непрестанное «не хочу». И тоже на разные интонации, подлежащие изучению с точки зрения поэтики.

    Смерть пугает его почти тем же, чем жизнь: неизвестностью, непонятностью. И — безобразием, мещанской прозаичностью, которую она как бы заимствует у жизни. Мысль о смерти почти всегда сопряжена у Анненского с представлениями о грубой, мишурной, убого-помпезной обрядност<и>ю панихиды иль погребения, с «маскарадом печалей», лишний раз подчеркивающим безучастность всего живого, остающегося здесь, к мертвецу; уходящему «туда». Смятые подушки, лекарства, кислород, изломанные цветы, венки, траур, ленты, свечи, гроба, коптящие фонари, клячи, дроги, цилиндры, галоши, гробовщики — постоянные спутники, атрибуты смерти у Анненского. Их ненужность говорит о бессмыслице остающегося. Их грубая реальность оттеняет непостижимую сущность предстоящего. В своем мучительном страхе Анненский не перестает признаваться. Оставаясь один, директор гимназии пишет стихи — об ужасе. Страх облекается у него то в форму отвращения к процессу распада, то в щемящую грусть, то, доходя до отчаяния, разражается проклятиями:

    Будь ты проклята, левкоем и фенолом
    Равнодушно дышащая Дама!

    — страх смерти еще сильнее. В стихотворении «То и это» он прямо говорит, что сердце готово принять любые муки, самый черный кошмар — если это еще только кошмар, а не уже смерть. Сквозь всю боль, причиняемую жизнью, прорывается у него вопль:

    Только бы жить, дольше жить, вечно жить!

    Мир для него — тюрьма. Сердце в мире бьется и ходит, как маятник в футляре стенных часов. Но, толкая остановившийся маятник (в виде лиры) и снова пуская часы, поэт обращается к сердцу:

    О, сердце! Когда, леденея,
    Ты смертный почувствуешь страх,

    Твою так же тихо качнуть
    И миру, желанному миру,
    Тебя, мое сердце, вернуть?..

    *    *    *

    службу, квартиру. Смерть казалась ему черной дырой, потому что в ней он знал только то, что там уже нет ни семьи, ни квартиры, ни службы.

    Анненский был человек необыкновенный, поэт. Но ведь вот — в последнем решении он сходится с Иваном Ильичом. Он умел поэтически олицетворять смерть также в образе равнодушной Дамы (с заглавной буквы) и еще всячески, но в конце концов назвал-таки ее «люком в смрадную тюрьму». Тут — только словесная разница, и то небольшая. Сущность же определений у обоих одна, как один — мучительный, на все лады повторяемый крик перед дырой: «Не хочу!»

    Иван Ильич очень верным инстинктом угадывал, что спасение от черной дыры лежит где-то возле тех мыслей и чувств, которые составляют его «я». Но он столь же ясно ощущал и то, что для спасения от «дыры» одного этого мало: отсюда и страх его. Точно так же цеплялся за свои чувства и мысли за свои лирические порывы Анненский — но и он предчувствовал, что для победы над смертью этого недостаточно. Больше того: поскольку Ивану Ильичу было жалко и страшно расставаться с накопленным душевным опытом — этот опыт оказывался тяжелым грузом, который связывал, а не освобождал его движения, когда предстояло «пролезать в дыру». То же было и с Анненским. Его переживания были несравненно богаче, сложнее, тоньше, чем у Ивана Ильича, многое в них было так осмысленно, как Ивану Ильичу и не снилось,— но в конце кондов все это был лишь лирический хмель, в котором повторялось мелькание жизненного синематографа, бессмысленного и безобразного. Для того чтобы «чувства и мысли» помогли действительному преодолению смерти, с ними надобно было еще что-то сделать. Обыкновенный человек, Иван Ильич, не задумывался об этом; он не только всю жизнь копил их, но и накопил целую груду, с которой не знал, что делать. Необыкновенный человек, Анненский, вечно перерабатывал свои чувства и мысли, вечно был занят и восхищен своей личностью, вырастил из нее огромное и прелестное растение своей поэзии, но поэзия оказывалась так же бессильна перед смертью, как психологическое сырье Ивана Ильича.

    Для обоих спасение заключалось бы в том, если бы свои «чувства и мысли», свое человеческое «я» сумели они подчинить тому высшему руководству, которое дается религией, если бы свою мучительную (у Анненского к тому же мятежную, бунтарскую, язвительную), но у обоих одинаково страстную любовь к жизни осветили они любовью к Богу. Меж тем — оба они исполняли церковные обряды: Иван Ильич безразличнее, Анненский — истовее, исправнее. Но прямой, подлинной религиозной жизни у них не было одинаково. Времени у обоих почти не оставалось. Следовательно, спасти их могло только чудо.

    *    *    *

    Вот это и мешало ему «пролезть» в дыру — осмыслить и принять смерть. Но «вдруг, — говорит Толстой, — какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее, сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление. «Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? — спросил он себя и вдруг затих. Это было... за два часа до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал, отчаянно кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал. В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то»? и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его».

    В этих словах описано именно чудо. Толстой недаром дважды говорит «вдруг». Оно начинается с толчка, провала и замерцавшего вдали света, при виде которого Ивану Ильичу нечто «открылось». Сын-гимназистик помог ему взвесить жизнь на новых весах. Впервые в жизни он пожалел не себя.

    Между тем чудо вступило во вторую фазу. После сына Иван Ильич пожалел — полюбил — жену. Свое бывшее себялюбие он впервые ощутил как вину. И впервые понял, что не только пред ним виноваты, но и он виноват. Он хотел попросить прощения, но с непривычки не вышло. Он сказал вместо «прости» — «пропусти» и «не в силах уже поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо». Это уже была третья фаза чуда, важнейшая: он понял, что просит прощения не ради своих отношений с женой (уже ему было не важно, поняла ли она),— но ради Того, Кто поймет, «кому надо» понять. И самая оговорка коснеющего языка приобрела важный смысл: «прости», сказанное жене, оказалось другим словом — «пропусти», обращенным к Богу. Тут Иван Ильич из маленького «я» своих чувств и мыслей «пролезал» не в черную дыру смерти, а в нечто иное, в конце чего мерцал свет. Его «пропускали». Он избавлял других от страданий и избавлялся сам. «Как хорошо и как просто, подумал он».

    Тут он прислушался к физической боли. Она продолжалась, но он и ее принимал: «Ну что же, пускай боль. А смерть, где она? Он искал своего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет».

    «Кончено», он повторил это себе по-иному: «Кончена смерть, — сказал он. — Ее нет больше». И он умер.

    Анненский умер внезапно. Мы не знаем, как встретил смерть Анненский-человек. Мы можем хотеть и хотим, чтобы чудо совершилось и над ним в те последние минуты его, о которых почти ничего не известно. Что думал и чувствовал он за два часа до смерти, когда, придя в гости, почувствовал себя дурно и лег на диван? Зачем, бросив петербургские дела, поспешил на Царскосельский вокзал? Не захотел ли он ехать домой, в Царское, и если да, то зачем? Только ли за лекарствами и уходом? Только ли захотел в последний раз увидать своих близких? Или, подобно Ивану Ильичу, хотел как-то по-новому прожить последние мгновения с ними? Ничего этого мы не знаем, и вот, значит, можем судить лишь о том, что успел сказать он в своей поэзии. И должны признать, что с Анненским-поэтом такого чуда, как с Иваном Ильичом, не случилось.

    *    *    *

    Сравнивая Анненского с Иваном Ильичом Головиным, мы не омрачаем память прекрасного, нам дорогого поэта. Иван Ильич — совсем не образчик никчемного, или глупого, или пошлого человека. Он — человек, просто человек, как все мы люди: он обыкновенный. Повесть о нем — повесть о самом обыкновенном человеке, и если она кончается чудом, то в этом — ее глубочайшая утешительность.

    Повесть об Анненском, как она развертывается перед нами, будучи отражена его лирикой, есть тоже повесть о человеке, рабе Божием, лишь осложненная тем, что Анненский не обыкновенный человек, а поэт. И это понятие поэт, брошенное на весы наших оценок, почти всегда перевешивало, давало Анненскому преимущество перед Иваном Ильичом: он оказывался лучше, значительней, тоньше, проницательней, чувствительней, умней Ивана Ильича. Но — чудо совершилось с обыкновенным человеком, а не с поэтом.

    «чувства и мысли» водят его по страшным мытарствам, он высоко восходит и низко падает. Он покрыт грязью и кровью жизни, и, смотря на жизнь, отвращается, и, предвидя смерть, ужасается, потому что не знает, зачем вся грязь и вся мишура жизни и страх смерти, надвигающейся на него смрадной дыры. Он в ужасе — и мы, зрители, тоже в ужасе. Но вот — жизнь вдруг озаряется, понятая по-новому; старое «я» распадается, вместе с ним распадается и смерть, потому что уже нечему умирать. Поэтому и смерть становится чиста тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что внутренно завершает и преобразует трагедию, давая ей смысл религиозного действа. Очищение — осмысление. Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не «слишком поздно». Так было с Иваном Ильичом.

    Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения, не разрешающийся религиозно. В драме занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она безысходна. Такая драма случилась с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтобы его судьба как человека была иная. Но драма, развернутая в его поэзии останавливается на ужасе — перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это — ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга.

    Раздел сайта: