• Приглашаем посетить наш сайт
    Андреев (andreev.lit-info.ru)
  • Пунин Н. Н.: Проблема жизни в поэзии И. Ф. Анненского

    Апполон, 1914, № 10, с. 47-50.

    ИЗ ТЕХ, кто его знал, ни один уже не войдет в аллеи Царскосельского парка свободным от тоски, меланхолии или хотя бы обычности воспоминания, навязчивого воспоминания о поэте, чья слава смешана с горечью смерти и чью седеющую голову пять лет тому назад короновали на гробовой подушке, убранной лилиями... В нежно-дрожащем просторе озера, в ветвях, чернеющих перед фронтонами Екатерининского дворца, в белом мраморе замерзающих статуй живет — я бы не сказал его душа, и не тоска даже, а просто — воспоминание о нем, неизбежное, вечное и от этого подчас даже тяжелое и холодное. Действительно ли Царскосельский парк — Элизиум этой тени, или это просто наваждение, — я не знаю, но вы прочтите "Кипарисовый Ларец", а потом войдите, попробуйте... о, несомненно, кто-то в его роде прохаживается по аллеям.

    Для меня в этом отношении имеет особенное значение один отдаленный берег темного пруда; это не та скамейка, где другой поэт встречал одинокую, рыдающую и смятенную музу Анненского, — там, на этом берегу даже нет никакой скамейки, — это молчаливое и пустынное место, заросшее акациями, с каким-то нелепым китайским павильоном, игрушечной кирпичной крепостью над водой и игрушечным полотном железной дороги. Два черных лебедя рассекают темные, сонные воды и роют алыми клювами дно, поросшее травой. Дети приходят сюда играть, кормить лебедей, сердить их и радоваться тому, как смущенные в своем величавом одиночестве лебеди раскрывают подрезанные крылья и, сгибая и вытягивая черные шеи, бьют клювами воды; они уплывают в сумерках, сливаясь с, водой; они уносят с собой обиду своего невоплощенного полета, мечту или отчаяние своих сердец, рожденных в черном бархате австралийского неба — их несбывшейся родины... Впрочем, не в зтих, в конце концов, жалких лебедях все дело; и акации, тонкие, трепетно шуршащие, с такою мелкою дрожью, и голые ветви сухой липы, и китайский павильон, и небо, так по-царскосельски прозрачное, а главное — какая-то случайная, раз навсегда сложившаяся ассоциация — заставляют здесь вспоминать... здесь говорить... или — уже до того расчувствоваться — так читать траурную книгу романтика-символиста, нашего раннего символиста, нашего величайшего символиста.

    Анненский начал в годы, когда о Бальмонте серьезные люди говорили шепотом, и слово "декадент" имело еще какое-то значение; но Анненский опередил и свою школу, и своих современников, и даже, если хотите, самого себя — в этом скрыта его удивительная жизненность и до сих пор полное его непризнание! Правда, он, как все первые символисты, лелеял мечту о девственной, о непорочной, о царственной поэзии, но его "мечты бесследно минул день..."; недоумение и страх, а потом и смирение, глубочайшее смирение эстета перед жизнью — вот что оставил нам этот мучительный поэт, зажавший в пальцах свою тоску, всегда немного пахнущую ладаном.

    Я не знаю, какими словами можно говорить о поэзии, и тем более о поэзии целой жизни, но если она тревожит из года в год и изо дня в день, от нее надо избавиться хоть литературой, а эта белая поэзия тревожит длительно, настойчиво, тревожит исподтишка всей эфемерностью своей красоты и своего страдания. Не образами, конечно, и не ямбами: хризантемы давно истлели в наших плюшевых будуарах, ямбы состарились до паралича, но жизнью, именно жизнью, которая так и не далась в руки этому мечтателю-гусенице, вообразившему, что поэт осуществляет жизнь словом ("Вторая Книга Отражений", стр. 6). Как поэт, Анненский, конечно, был влюблен в жизнь, и он караулил ее везде, за каждым углом своей мысли, на перекрестках, по площадям, караулил с мучительной настойчивостью, с тоскою, отчаянием и неврастенией настоящего влюбленного. Но жизнь неумолима, ее не соблазнить какой-нибудь камеей-сканью ХVII века, и когда красота начнет потряхивать перед ней розовыми туниками, прятать голову в золотистые меха, или, еще лучше, раскидает цветы по земле, по навозу, по подвалам — жизнь только так, между прочим, полоснет ножом, и уже чахнет, изнемогает красота и развивается, как болотный туман. . Для красоты, желающей во что бы ни стало утолить нашу любовь, нашу разодранную душу, для красоты,. действительно серьезной и гордой, непременно гордой, как королева, есть только одна возможность, пожалуй, своего рода кукол — смирение. Господа, красота не соблазн, перечтите еще раз Пушкина, красота не фаворитка, ей даже не надо туник, мехов или цветов, она не гашиш, не отрава, ее дрессировать нельзя, как нельзя и выучиться быть ею, но если вы родились в ее золотых пеленках, никто, даже жизнь, не отнимет ее у вас. Об этом забыли те, кто вышивал пурпурными нитками свое "эстетическое" мировоззрение, думая, что под таким покрывалом не страшна сама смерть:

    ... Захочу — так сам Тобой я буду:..
    — Захоти, попробуй! — шепчет Дама.

    а в конце концов:

    ... Все простить им... если это
    Только Это, а не То.

    И Анненский простил:

    Пройдут года... Быть может, месяца...
    Иль только дни, — и мы сойдем с дороги:
    Ты — в лепестках душистого венца,
    Я просто так, задвинутый на дроги.

    и красоте:

    Не потому, что от Нее светло,
    А потому, что с Ней не надо света.

    а потом уж простирал руки и молил в отчаянии:


    Чтоб мог я стать огнем, или сгореть в огне!

    к его синим далям и больше всего к его презрению — Анненский твердит о своей любви, надоедает этой любовью, хвастается ею... но он же больше всего и издевался над жизнью; разве не он вздумал морочить ее метафорами, обольщал, соблазнял, доводил до исступления, чтобы потом кинуться и обладать обессиленной, одурманенной, слабой.

    Но говорить, те, что раз, хотя бы даже случайно, соблазнились чистой красотой, красотой превыше жизни, красотой, одурманивающей жизнь, те навсегда сохранили на своих лбах печать проклятия, на губах — . истерику, в сердце — неизнашиваемую тоску; говорят — это люди отверженные, отчаянные, их руки держат смерть, и они застывают еще при жизни в мертвенном оцепенении. Гоголь вместе с. Хомой Брутом. хорошо знали "панночку", Гоголь же и спас нас от красоты; но ведь Гоголь умер шестьдесят лет тому назад, а для Анненского его опыт был не только гимназическим вздором, но еще и надоевшей истиной — как же ему было не попробовать с начала, не влюбиться до самозабвения в эти косы, в эти руки:

    Мои — вы, о дальние руки,

    Потому что ими плачешь ты,

    а потом не узнать ни этих кос, ни этих рук и умолять:

    ... Сквозь эту тьму,
    Скажи одно: ты та ли, та ли?

    ... солнце их нашло без сил
    На черном бархате постели.

    Но и этим еще не кончить, и после этого, изнемогая в желтом сиянии:

    Увидав, что невозможно

    ... По привычке все тянуться
    К чаше, выпитой до дна... ("Тихие Песни")

    и, холодея, славить с гордой покорностью самое жалкое, самое позорное, самое ничтожное слово: невозможно — эти вэ, эти зэ, эти эм.

    Если слово за словом — что цвет, . .

    Не печальных меж павшими нет,
    Но люблю я одно — невозможно.

    О нет, до такой степени красота еще никогда не обольщала человека! и главное, человека, сознающего весь ужас и всю извращенность такого обольщения. Анненский знал, что в его нецеломудренном отношении к жизни тот, другой, найдет вину, знал он и то, что метафоры скуют когда-нибудь его тени свободный и немой полет. Но... был ли он, действительно до такой степени опутан, или просто его огорошила раз навсегда муза Надсона, — только очиститься он не мог, да и не успел бы: жизнь кончалась, надо было допрясть последние нити, которые были крепки, как жилы, и ложились на пяльцы покорные, как шелк. Они тянулись, прекрасные и звенящие, и мир начинал внимать их величавому пению. Анненский подымается на последние ступени. Он уходит; с земли его уже перестали видеть; он бросает свое гениальное, свое вещее завещание — свою Тоску — этот предсмертный взмах огромных крыльев. В сущности, его душа уже обрела покой, ей уже не надо ни жизни, ни красоты, но она еще полна воспоминаний любви, она дрожит и бьется у порога, замедляет свой полет, смотрит и вспоминает — и над сломанными руками, над притворщицей, над пустыми. зыбками она несет свое смирение, несет, уплывая от берегов, где осталось прикованное ужасом крыло и белая агония, сброшенная с шеи. Но мы-то, мы-то, оставшиеся, знаем, что эта душа унесла с собой обнду своего невоплощенного полета, ведь нам не забыть ни этой белой поэзии, ни темного пруда с черными лебедями, сливающимися в сумерках с водой, ни истомы их вытянутых шей, ни отчаяния, ни тоски их сердец, ни мечты их подрезанных крыльев, ни молчаливых, простертых над водой взмахов — немого полета туда, к черному бархату австралийских. небес — их несбывшейся родины...

    "Аполлон", сотрудником которого Н. Н. Пунин являлся в то время. В отношении публикации редактор С. К. Маковский писал в письме Н. Н. Пунину от 27 ноября 1914 г. из Москвы: "Что касается до статьи об Анненском, то, разумеется, очень хорошо, если она написана, но если бы почему-либо её не было, то я с этим помирюсь, ибо ждать дольше с № 9 нет никакой возможности" ([2], с. 78).

    "ЭКСМО-ПРЕСС", 1998. С. 68): "Из тех, кто его знал, ни один уже не войдёт в аллеи царскосельского парка свободным от тоски, меланхолии или хотя бы обычности воспоминания, неотступного воспоминания о поэте, чья слава смешана с горечью смерти."

    Раздел сайта: