Иннокентий Анненский и русская культура XX века:
Сборник научных трудов.
Санкт-Петербург, АО АРСИС, 1996. С. 44-49.
Единственный прижизненный сборник стихов Иннокентия Анненского, вышедший, как известно, под многозначительно скромным псевдонимом Ник. Т-о, предварен эпиграфом:
Из заветного фиала
В эти песни пролита,
Но увы! Не красота...
Только мука идеала1.
Эпиграф подписан тем же псевдонимом, что и весь сборник, и поэтому, думаю, мы вправе рассматривать его как главную мысль, как основополагающий принцип этой книги, а может быть, и всего творчества поэта.
На первый взгляд, здесь выражена вполне известная платоническая идея о противоположении нашего якобы реального мира - миру высшему, подлинному, идеальному, дополненная сожалениями автора «Тихих песен» о невозможности, невыразимости или недостижимости совершенства. Если это так, то вполне тождественная эстетическая формула была уже высказана в замечательном стихотворении Владимира Соловьева «Милый друг! Иль ты не видишь...»2, стихотворении, которое само могло бы стать эпиграфом ко всему литературному движению русского символизма или по крайней мере к петербургской его ветви.
Тождественность этих формул подтверждается даже стилистически: ведь «житейский шум трескучий» Владимира Соловьева прямо соотносится со стихотворением Анненского «Нервы» и его ироническим подзаголовком «Пластинка для граммофона». А соловьевские «торжествующие созвучия» - это та «красота», которая напрасно пыталась пролиться из «заветного фиала», то есть из самой души Иннокентия Анненского.
Но у него есть одно слово, которое в корне отличает его горькую эстетику от в общем-то мажорной соловьевской. Это слово «мука» - «мука идеала». Что это - муки творчества требовательного к себе мастера или муки художественного бессилия?
В стихотворении «Не могу понять, не знаю», из которого Анненский взял эпиграф к «Тихим песням», эта строфа звучит иначе:
Из разбитого фиала
Всюду в мире разлита
Или мука идеала,
Или муки красота.
Мука красоты и красота муки... Сам «Идеал», если мы возьмем из этого сборника стихотворение под таким названием, выглядит не совсем ясно и заключается он, если верить автору, в книжных попытках решить «постылый ребус бытия». Так, во всяком случае, трактует это стихотворение Вячеслав Иванов в статье «О поэзии Иннокентия Анненского»3. Но этот неясный библиотечный идеал проявляется контрастом на фоне очень четких, беспощадных зарисовок житейской пошлости и обыденщины. «Тупые звери», «Мертвая яркость голов» и, наконец, «скуки черная зараза» являются источником страдания, вызывая в поэте «муку идеала» или, точнее, муку по идеалу. В муке по красоте проявляется особая красота муки, содержащаяся, возможно, в искусстве, то есть в попытке ее выразить. Обыденщина же и скука превращаются у Анненского в чудовищного циклопа, да и сама жизнь, проходящая в этом прозаическом «перегаре скуки», удостаивается уничижительной метафоры «Трактир жизни».
Шум этого трактира, однако, не заглушает поэзии Анненского, не ведет ее к немоте художественного бессилия. Наоборот, низкая компонента жизни вызывает у него чрезвычайно четкие, беспощадные образы, которые делают его стихи такими особыми и такими точными.
Томящую скуку и бессмысленность жизни, а также беспомощные порывы человека к неясному идеалу можно считать в полной мере главенствующими мотивами прозы и драматургии современника Иннокентия Анненского - Чехова.
Когда сравниваешь эти две фигуры, то на фоне того, что их роднит (писатели, интеллигенты), бросаются в глаза различия: прославленный прозаик и бесславный поэт (Ник. Т-о); популярный юморист и тоскующий эстет; практикующий врач и гимназический учитель-классик; автор «Чайки», «Человека в футляре» и незаметный переводчик Еврипида, чуть ли не сам Беликов - та самая мишень, в которую метил чеховский рассказ (даже при наличии других реальных прототипов).
Интересно проследить, как схожий антагонизм (тоже при иных прототипах) намечен Чеховым в «Чайке», и тоже между двумя писателями - неудачником, мечтателем-декадентом Треплевым и успешным, мастеровитым Тригориным. Треплев даже произносит эстетическую формулу мастерства и успеха Тригорина, которая для него самого остается недостижимой: «У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса - вот и лунная ночь готова...»4
Здесь удивительно схоже сочетание высокого и низкого - в таком же соотношении, как и в формуле Анненского. Однако смысл - чисто ремесленный, в нем нет страдания и тем более «муки красоты». Вяч. Иванов, оценивая поэзию Анненского, писал: «Страдание есть отличительный признак истинной любви... критерий ее подлинности»5. Чехов создает, можно сказать, жемчужины прозы, порожденные скептической и снисходительной усмешкой; Анненский стремится к «жемчужинам, которые порождены страданием», а получает, по его самооценке, «ненужные строфы».
Однако в мае 1906 года Анненский едет в Вологду и Грязовец и пишет два стихотворения, вошедшие в «Трилистник проклятия» (в посмертном сборнике «Кипарисовый ларец»).
Одно из них, написанное в Грязовце, повторяет вполне чеховский мотив бессмысленно растрачиваемой жизни и завершается сильным, подчеркнуто прозаическим апофеозом:
Чтоб дочь за глазетовым гробом
Горбатая, с зонтиком шла.
Если это - художественная деталь, то звучит она даже резче, чем «горлышко разбитой бутылки», хотя и света небес она, в отличие от чеховской, отнюдь не отражает.
Но заключительное стихотворение «Трилистника проклятия» чеховским не назовешь. В нем есть и любовный соблазн, и холодное страдание. В нем звучит и банальный вальс, и трагическая музыка Вагнера. И последняя строфа, отделенная от предыдущих отточиями, возвращает нас к теме, возвещенной в эпиграфе «Тихих песен», но выраженной здесь с необычайной силой контраста между «высоким» и «низким»:
Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость - только мука
По где-то там сияющей красе...
Эстетическая формула, заключенная в финальных строках, приобретает здесь и этический, то есть более общий, смысл, и новую глубину.
Акмеисты, избравшие Анненского своим посмертным учителем и предтечей, воспринимают прежде всего другие стороны его поэтического хозяйства - в особенности те, которые отличали его от символистов: зримая резкость образов, весомость прозаических деталей, общая трезвость тона и т. д. Но гумилевские штудии в «Цехе поэтов» и позднее в «Звучащей раковине» были не напрасны, и упомянутая эстетическая формула Анненского постепенно начинает проступать в самых важных декларативных строчках новых поэтов.
Когда Мандельштам, времен сборника «Камень», обещает («Notre Dame»):
... из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам,
мы обоснованно можем видеть здесь не только «муку красоты», но и «красоту муки» Иннокентия Анненского.
«Комментарии» цитирует заключительную строфу из «Трилистника проклятия» и придает ей роль пробного камня, по которому можно и нужно судить о литературе. Он задается вопросом, выдерживают ли сравнения с ней «оптимистические полотна и идейно-насыщенные романы». Конечно же, рядом с этой строфой вся литература исходной фальши, не содержащая ни душевных вопрошаний, ни тревожно-мучительных сомнений, «груба и глупа, и всегда найдется кто-нибудь, кто это поймет»6.
Тот же принцип, то есть высокое и положительное, выраженное через низкое и отрицательное, явно усматривается и в хрестоматийно известной ахматовской декларации: «Когда б вы знали, из какого сора...». Да, и сорная трава, и грубые окрики, и деготь, и плесень - это, конечно, «грязь и низость», только краса сияет не где-то там, а звучит вполне отчетливо и рядом, в самом ахматовском стихотворении, «на радость вам и мне». О страдании, которым оплачена эта радость, Ахматова умалчивает, поскольку эти стихи прямо адресованы к читателям, а им такого знать не обязательно.
Показывать свое страдание читателю в еще меньшей степени было присуще самому Гумилеву, который прикрывал его мужественной позой и бравадой. Это парадоксальное отличие Гумилева-поэта от Гумилева -преподавателя принципов акмеизма замечательно точно подметил Георгий Иванов, как бы «внучатый» (через Гумилева) последователь Анненского. В своем стихотворном «Дневнике» он пишет:
Я люблю безнадежный покой,
В октябре - хризантемы в цвету,
Огоньки за туманной рекой,
Догоревшей зари нищету...
Тишину безымянных могил,
Все банальности «Песен без слов»,
То, что Анненский нежно любил,
То, чего не терпел Гумилев7.
Действительно, начиная с эмигрантского сборника «Розы», Георгий Иванов наиболее полно осуществляет эстетический принцип Анненского. Конечно, в его стихах заметны и другие влияния, звучит в них и «черная музыка Блока», но все же грязь и низость бытия, которое страдает «по где-то там сияющей красе», и само сияние составляют определяющие мотивы его поэзии. Он любуется розой, которую нашел на тротуаре и которую он выбросит в помойное ведро. Он пишет о нестерпимом сияньи, пролетающем в глубине его сознанья:
Господи! Глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него. И понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Странными глазами на меня8.
В самом деле, его сознание даже само по себе, безотчетно следует формуле Анненского. В стихотворении «"Желтофиоль" похоже на виолу» Георгий Иванов интуитивно проборматывает созвучия и почти неожиданно, но по существу совершенно закономерно, заканчивает стихи прямой цитатой:
«... Оставь меня. Мне ложе стелет скука»!9
Удивительно, что примерно в то же самое время, когда Георгий Иванов находится в парижском изгнании, формула Анненского угадывается и в самых драматических стихах его друга Осипа Мандельштама, агонизирующего в воронежской ссылке. Ему, сводящему счеты с временем, называющему свой век волкодавом, конечно, не до эстетических формул. Он просит лишь о решении своей участи,
... чтоб не видеть ни труса, ни липкой грязцы,
ни кровавых костей в колесе,
мне в своей первобытной красе10.
И этика, и эстетика в этих стихах просто пожираются веком-волкодавом или, вернее, веком-людоедом, но нельзя не заметить, что в них есть и грязца, и сияющая краса, и конечно, страшная, перемалывающая его жизнь, мука.
Много лет спустя в московском «Дне поэзии» появилось стихотворение под названием «Назначь мне свиданье». Автором его была Мария Сергеевна Петровых, подруга Ахматовой и адресат мандельштамовского стихотворения «Мастерица виноватых взоров». Стихотворение Петровых было страстным оплакиванием погибшего друга, и, хотя имя Мандельштама в нем не названо, стихи воспринимаются как обращение к его памяти, в особенности описание совместных дальних прогулок:
Пейзажи и впрямь были бедны и жалки.
Но вспомни, что даже на мусорной свалке
Жестянки и склянки
сверканьем алмазным
как будто мечтали о чем-то прекрасном11.
этими пределами находится не только циклоп скуки, но, как подтверждают предчувствия и судьбы поэтов, гораздо более страшные чудовища.
Конечно, существовали они и для Анненского. Проницательный Владислав Ходасевич в статье, написанной к двадцатилетию со дня его кончины, заметил, что сам псевдоним Анненского заимствован из горячо любимой им античности и является условным именем «Никто», под которым Одиссей скрылся от Полифема, пожиравшего его спутников. Таким образом, заключает Ходасевич, «поэзия была для Анненского заклятием страшного циклопа - смерти»12.
А это, добавим мы, придает его формуле новое, не только эстетическое, но и религиозное измерение.
Примечания:
1 3десь и далее стихи Анненского цитируются по: Анненский И. Стихотворения и трагедии. (бол. сер. «Б-ки поэта»). Л., 1959.
3 Иванов Вяч. Борозды и межи: Опыты эстетические и критические. М., 1916. С. 293-294.
4 Чехов А. П. Собр. соч.: В 8-ми т. М., 1970. Т. 7. С. 192.
5 Иванов Вяч. Борозды и межи... С. 302.
6 Адамович Г. В. Комментарии. [Вашингтон], 1967. С. 37.
8 Иванов Г. Отплытие на остров Цитеру. Берлин, 1937. С. 70.
9 Иванов Г. 1943-1958: Стихи. С. 56.
«Б-ки поэта»). Л., 1973. С. 153.
11 День поэзии. М., 1956. С. 70.