• Приглашаем посетить наш сайт
    Одоевский (odoevskiy.lit-info.ru)
  • Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях.
    К дом<ашней> жизни

    К ДОМ<АШНЕЙ> ЖИЗНИ

    ЭКСПРОМТЫ

    Владея стихом так, как он им владел, отец иногда не прочь был и пошутить стихами. Иногда, между прочим, эти стихотворные улыбки в шутливой форме разрешали очень интересные построительные задачи, как напр<имер> хотя бы "Перебой ритма" с его переносом слогов из строки в ст<р>оку,268 -- иногда это была просто грациозная шутка, иногда колкий экспромт, -- но каждая из этих шуток была и свежа и остроумна.

    Один чрезвычайно острый экспромт запомнился мне еще из ранних лет моего детства.

    Это были 4 строки, сказанные одному небольшому поэту 80-х годов, который довольно значительное количество своих стихов помещал в двух распространенных тогда журналах: в "Вазе" и в "Ниве".

    Насколько помню, он непременно желал услышать от отца несколько слов по своему адресу -- и услышал:

    Даюсь я NN диву,

    Как мог твой гений сразу:

    И унавозить "Ниву"

    И переполнить "Вазу".269

    Не знаю уж, оценил ли поэт действительную заостренность этого экспромта, -- но, кажется, как я слышал, он на шутку эту очень обиделся.

    Когда начинался "Сев<ерный> курьер" кн<язя> В. В. Барятинского в сотруднич<естве> с Арабажиным,270 то покойный Мордовцев271 ассигновал для первого No этой газеты рассказ "Гадюка". Кажется, по малорусско<му> поверью, гадюка приносит дому не то какую-то удачу, не то вообще "счастье". Почему-то "Гадюка" в газету не прошла.

    По этому поводу отец, как-то находясь в веселом расположении духа, продекламировал следующий маленький рассказ;

    Раз в редакции у дюка

    Появляется Гадюка.

    За Гадюкой -- Даниил.

    "Как он мил!"

    Похвалил и Арабажин:

    "Ваш "Гадюка" авантажен.

    О це -- гарно! О це -- дiд!

    Разумеется, в кредит?"

    A Мiрдiвцев: "Як не так!

    Стричка тiкста четвертак.

    Ну, а грошiв кто не мае --

    Той Гадюки не пимае!.."

    Та "Гадюку" ухопив

    Та до дому уходыв.

    Вспоминается мне и еще остроумная шутка, сказанная по адресу одного сослуживца, тоже директора среднего учебного заведения, человека не дурного и не злого, но чрезвычайно важного, лоснившегося от собственного благополучия и в достаточной степени невежественного.

    Вот эти строки:

    По утрам смотрел на парты,

    Вечерами дулся в карты

    Иль в халате отдыхал

    Средь японских опахал.

    Лыс -- но видная фигура.

    Важность -- римского авгура

    И... хоть Бокля не читал,

    -- Ну, угадай, кто это, -- сказал мне как-то отец, прочтя мне эту шутку.

    -- Ну, конечно же ***,272 -- сейчас же ответил я: хорошо знакомая мне важная фигура одного из моих педагогов с гладко замасленной черными прядями плешью и с бриллиантовым перстнем и мягкий уют будуара m-me***273 в каких-то стеклярусах и веерах на стенках так и выдвинулись словно на кинематогр<афическом> экране из сказанных мне рифмованных строчек.

    Помню я также четыре строчки, сказанные экспромтом одной даме по поводу прелестно вышитой ею салфеточки -- птицы в зелени у скворешницы:

    Птицы эти вышиты

    Для целей нарочитых.

    Не дивись же мыши ты,

    Если съесть захочет их.274

    -----

    Странные, совершенно несхожие между собой черты уживались в отце очень гармонично, и никакой "склоки" в данных случаях не было.

    Этот чисто кабинетный, серьезнейший и ученейший человек любил и лаковую обувь, и стильность в платье, и белую хризантему в петлице фрака, вообще любил внешность, и к своей относился очень заботливо. Изучая тонкости языка Ликофрона275 и возвращаясь с какого-ниб<удь> сухого и рафинированно-ученого собрания, у вокзала в Царском Селе никогда не садился на извозчика, если он спрашивал -- "куда везти".

    Встречаешься, бывало, на последнем поезде, едешь вместе домой.

    -- Черт с ним, едем, -- уговариваешь отца.

    -- Вздор какой! Не может же он, наконец, <не знать?>, куда меня везти...

    -- Ваше прев<осходительст>во... Здесь, здесь. На Захаржевскую, -- машет рукой какой-ниб<удь> извозчик, чудовищно неловкая и заиндевшая фигура.

    И через секунду мы марш-маршем летим по Нижнему бульвару. Именно марш-маршем. Любя вообще очень быструю езду, он имел маленькую слабость: в Софию,276 обгоняя всех, он должен был подняться первым.

    КРЫМ

    Зимой 1904 г. ко всем, т<ак> с<казать>, обычным хворостям отца прибавилось еще -- нечто совершенно странное: у него начались мучительные боли в плечевом суставе левой руки. Самые разнородные специалисты не только не могли оказать никакой мало-мальски существенной помощи, но даже толком не могли определить болезнь. Придумывались самые небывалые способы лечения -- напр<имер>, я помню особый аппарат, кот<орый> был, между прочим, для лечения руки заказан. Это был громадный футляр из толстого папье-маше, обнимавший часть груди и спины, плечо до шеи и руку почти до кисти, а внизу он был соединен с керосиновой лампой значительной силы. С этим средневековым приспособлением отец должен был сидеть ежедневно довольно долгое время, -- но инквизиторский инструмент пользы приносил очень мало.

    В конце концов было решено лечение Сакскими грязями, и летом отец с матерью, взяв с собой, конечно, и неразлучного Арефу, уехали в Саки.277

    Здесь, пока лечили руку, -- пришла новая беда: отец заболел дизентерией и притом в очень тяжелой форме, а попутно, кажется, опять сделалось какое-то обострение и в плече. В условиях Сакской жизни оставаться было невозможно, и отца в почти безнадежном состоянии перевезли в Ялту, где и взяли квартиру в доме доктора (и писателя) С. Я. Елп<атьевского> на Дарсановской горе.278

    Очень долгое время отец был буквально между жизнью и смертью, и, как уверяли многие врачи, только исключительно уход матери, буквально не отходившей в течение нескольких недель от его постели, спас отца от смерти.

    "У тебя еще есть отец", -- начинались некот<орые> письма ко мне матери, ежедневно телеграфно и письменно сообщавшей мне в Царское о положении дел.

    Потом болезнь стала как будто бы несколько отпускать, потом снова последовало резкое ухудшение. Болезнь словно дразнила и дергала изнуренное тело отца.

    Осенью я уехал в Ялту, а за эти два дня моего пути в болезни отца произошел окончательный перелом, и первые слова, кот<орые> я услышал по приезде, это были о том, что опасность окончательно миновала.

    Отца я буквально почти не узнал, до такой степени болезнь высосала его.

    Это был совсем какой-то другой человек. В особенности жалок он был, когда его, закутанного, в кресле выносили на балкон. На ярком солнце балкона сидел какой-то мертвенно-худой и мертвенно-бледный юноша, -- да, он именно тогда казался юношей, -- наголо выстриженный и с непривычной, тоже какой-то юной бородой.

    Тут в тишине, почти ничего не говорящий от слабости, обложенный подушками, почти целый день сидел отец, устремив глаза в дымную пелену моря, а мы сидели рядом и все еще не могли поверить, глядя на его мертвенно-бледное, исхудавшее чужое лицо, казавшееся еще более мертвенным на белом фоне подушки и при ярком солнце, что опасность уже миновала.

    Но врачи -- С. Я. Елпатьевский и Аль<т>шуллер, продолжавшие ежедневно посещать его, уже стали говорить громко, они уже подходили к креслу отца со спокойными лицами и шуткой на губах, а чудодейственное крымское солнце быстро и неуклонно делало свое животворящее дело, наливая свежей силой и новой кровью исхудавшее тело.

    Вот уже в желтых руках появился карандаш, а там, смотришь, Арефа уже прилаживает к креслу какой-то столик для писанья... А еще немного спустя отец еще слабым, но уже так знакомо вибрирующим голосом читает нам новые стихотворения.

    Очень скоро по вызову матери к ним в Ялту приехали погостить сначала одна belle-fille с ребенком из Манчжурии, потом другая -- с двумя детьми из Смоленской губ<ернии>, была поднанята еще кухарка. В просторной и уютной квартире нашей зазвенели детские голоса и зазвучал рояль, в каменную калитку приветливо закивали смуглые рожи неожиданно оказавшихся хроническими поставщиками татар-торговцев с виноградом, грушами, чадрами, палками, раковинами и прочей ялтинской дрянью.

    Повеселевший, помолодевший, уже снова, как обычно, прибранный и пахнущий своей любимой хинной водой и снова втиснувшийся в свои излюбленные крахмальные воротники, отец стал каждый день затеивать для увеселения невесток и внуков разные прогулки и катанья -- одним словом, загорелась та столь свойственная нашему дому шумная и легкая и немного безалаберная жизнь.

    -----

    Специально отец занимался и интересовался только словесными науками, но, право, я затрудн<ился> бы указать ту область науки, в кот<орой> он мог бы быть назван профаном. {Слева на полях Кривичем в столбик выписаны языки, которыми владел Анненский или которые он когда-либо изучал: Русский. Латинский. Греческий. Франц<узский>. Немец<кий>. Англ<ийский>. Итальянск<ий>. Польский. Санскрит. Др<евне>евр<ейский>. Сербский. Болгарск<ий>. Дина.279} Я не представляю себе того вопроса, с которым бы нельзя было к нему обратиться.

    -- Ах, надо об этом у Иннокентия спросить. Подожди, я у папы спрошу, -- так постоянно говорили у нас в семье при всяком поводе.

    -- Мой папа все знает! -- в обиженной гордости доказывал я как-то в детстве одному своему школьному товарищу, силившемуся убедить меня, что таких "пап" не бывает и что "все" написано только в "Энциклопедическом словаре".

    -- Ну вот, папа и этот словарь знает, -- упорствовал я в своей сыновней гордости.

    И действительно, выходило так, что он как-то "все знал".

    "знал" математику и к этой науке был всегда глубоко равнодушен. Математика по самой природе своей была чужда самому складу его ума.

    Между прочим, держа в свое время экзамен на аттестат зрелости (в средней школе отец учился только какой-то случайный "сезон", в одном из средних классов, и экзамен зрелости держал экстерном),280 он, получив полные баллы по всем предметам, наглухо провалился по математике.

    Это обстоятельство, однако, не помеш<ало> быть следующему любопытному случаю.

    Как-то один из наших хороших знакомых, математик по профессии,281 с чисто профессиональным увлечением рассказал о какой-то задаче, предложенной у них не то в ученом обществе, не то в матем<атическом> клубе. Задача была, помню, какая-то фокусная, и математики очень утешались той тонкой каверзой, кот<орая> в ней заключалась.

    Отец, кот<орый> слушал объяснение математика сначала только с вниматель<ностью> хозяина, спустя некоторое время вдруг словно бы заинтересовался задачей. В это время в комнату кто-то вошел, разговор перебился и задача была оставлена.

    В тот же вечер отец, несколько раз, как и обычно, уходивший к себе и снова возвращавшийся в общие комнаты, подошел к математику с бумажкой:

    -- Вот взгляните, Карл Васильевич, а нельзя ли Вашу задачу вот таким способом решить.

    Карл Васильевич на несколько минут углубился в листок, потом быстро посмотрел на отца поверх пенсне и развел руками.

    -- Вы знаете, что я вам скажу, -- проговорил он, -- ведь это же верно. Ей богу, правильно... Т. е. именно не правильно, а верно, -- строго поправил он сам себя... Знаете... это, строго говоря, с математической точки зрения, я бы сказал, -- безграмотно и в то же время почти гениально. Вы пришли к совершенно верному результату каким-то совершенно невиданным путем, путем каких-то, я бы сказал, логических, что ли, выкладок. Во всяком случае, ваше решение чрезвычайно, чрезвычайно интересно, и я в ближайший же раз покажу его в О<бщест>ве.282

    -----

    Отец страстно любил книги. Это не была специфическая любовь "библиофила" к каким-ниб<удь> исключительным изданиям и уже совсем не бережная жадность собственника, дрожащего над каждой пачкой принадлежащих ему сброшюрованных страниц и потеющего над составлением никому не нужного каталога. Он любил книгу -- вне всякой зависимости от ее внешности, даже, вернее, не любил книгу как таковую, а то, что она ему давала или могла дать.

    Прекрасная и весьма обширная библиотека его была подобрана им самим. В моем семейном архиве хранится, между прочим, конвертик, на кот<ором> рукой бабки написано: "Кене на покупку первой нужной книги".

    Жадность к книгам -- была у отца только в смысле неудержимого желания их приобретать, заказывать, выписывать.

    Как неотъемлемую принадлежность нашей квартиры помню хронические желтые конверты книжной фирмы Дейбнера, с которой у отца были нескончаемые счета.

    Получая разные новинки из-за границы, Дейбнер, если книги эти могли быть отцу интересны, непременно вручал ему пару-другую -- "оставьте, чем заинтересуетесь, -- а не подойдут, верните".

    В отношении своей библиотеки отец, наоборот, был нисколько не жаден и книги из своих шкафов давал каждому очень охотно и, я бы сказал, даже слишком свободно, и не могу скрыть, что не всегда взятые книги возвращались в свои гнезда.

    Против этого порядка, впрочем, довольно настойчиво протестовала моя мать, обращая внимание отца на частую неаккуратность клиентов.

    -- Ну, вот глупости, -- убежденно говорил отец. -- Я даже думаю, что по существу книги совсем не должны прикрепляться к их владельцам, а быть как бы общей собственностью. Сегодня у меня взяли книги -- а завтра мне понадобится какое-ниб<удь> издание, кот<орого> у меня нет -- я пойду и возьму...

    -- С той только разницей, что у тебя на основании твоей теории каждый возьмет, а ты ни у кого, -- возражала мать, считавшая в этом отношении гораздо более правильной ту штамповую надпись на книгах, кот<орая> была когда-то заведена у Е. М. Гаршина,283 "Эта книга украдена у Евг. Мих. Гаршина".

    -----

    Насколько среди своих книг и у себя за письменным столом отец был действительно вполне "дома" -- настолько был он неумел, неловок и более чем непрактичен в частной жизни. Здесь он ничего не знал, не умел, ничем не интересовался и ни во что не вмешивался. Да к тому же еще и самые руки -- mains -- у него были исключительно неловкие.

    Право, каждый из близко знавших отца превратился бы в соляной столп, если бы встретил отца, напр<имер>, хотя бы за завариванием чаю.

    Он не умел ни очинить карандаш, ни, я думаю, даже ввинтить электрической лампочки и, помню, как-то, хотя и шутливо, но все же очень настойчиво хвастался, что ему удалось завязать какой-то шнурок петлей.

    Вспоминается мне один пустяшный, но в достаточной степени смешной случай.

    Как-то, вернувшись из города домой, отец привез с собой довольно странный пакет, а т<ак> к<ак> пакет в его руках был явлением довольно необычным, то свертком этим, естественно, заинтересовались.

    В нем оказался довольно большой картон с вставленными в него одинаковыми запонками.

    Оказалось, что у отца сломалась горловая запонка и он заехал в магазин купить себе новую, причем, стесняясь почему-то взять одну, купил целиком всю картонку.

    Не могу не прибавить, что вернулся он все-таки в расскочившемся воротнике, потому что вставить себе сам запонки все-таки не смог.

    -----

    Всегда занятый своими мыслями, столь далекими от повседневной жизни, отец в достаточной степени был человеком рассеянным. Но опять-таки эта рассеянность вращалась только в среде фактов бытовой жизни: в делах, касающихся его служб, или тем более во всем, что касалось его научных или литературных занятий, -- это был человек в высшей степени внимательный.

    <удь> самые бросающиеся в глаза дефекты, -- он очень легко мог бы их и не заметить, т. е., вернее сказать, -- его можно было бы совершенно свободно убедить, что беспорядок этот ему только кажется, а на самом деле все прекрасно и к нему очень идет.

    Помню я, как-то он вернулся из города с какого-то ученого и официального заседания в чужом пальто, в которое по его ширине и длине можно было бы свободно поместить еще двоих людей его комплекции.

    -- Ваше пр<евосходительст>во, что ж это такое на вас, -- развел руками Арефа, помогая ему раздеваться.

    -- Как что? -- удивился отец.

    -- Да пальто-то?

    -- Да ведь это не ваше...

    -- Фу ты черт, а ведь действительно не мое, -- сокрушенно стал осматриваться отец, -- то-то я еще в вагоне заметил, что и портсигар какой-то в кармане.

    -----

    Помню, как-то в Виши из театра отец принес какое-то дамское манто, взяв его со спинки стула вместо своей крылатки.

    Весь вечер после театра он весьма гордо носил это манто на руке по саду и только назавтра, к удивлению своему, обнаружил у себя на вешалке совершенно не подходящую ему одежду.

    284

    <...> Вошедшая впоследствии в первую "Книгу отражений" статья "Бальмонт-лирик" первоначально б качестве реферата по вопросу об эстетическом моменте в новой русской поэзии была прочитана отцом в состоявшем при Петерб<ургском> университете под председательством А. Н. Веселовского Нео-Филологич<еском> обществе -- если я не ошибаюсь -- в начале ноября 1904 г.285

    Я не помню сейчас, была ли какая-ниб<удь> разница между текстом этого доклада и названной статьей, -- кажется, они совершенно или почти совершенно совпадали, но хорошо помню тот странный, чтоб не сказать больше, и неожиданный прием, который интереснейшему сообщению этому был оказан. Не со стороны публики (заседание было открытым), -- к чести собравшихся не в особенно большом числе, но в "хорошем составе" слушателей надо сказать, что она оказалась во много раз тоньше, чутче и восприимчивее людей, сидевших за столом членов, -- но именно со стороны самого бюро.

    На несчастье референта в том заседании, ввиду болезни А. Н. Веселовского, председательствовал П. И. Вейнберг,286 и уже этим одним, пожалуй, могло до известной степени вперед определиться отношение к докладу на столь "еретическую" тему. Помню я, с каким высокомерием, а иногда и возмущенным недоумением обращался время от времени характерный библейский профиль председательствовавшего в сторону докладчика, с такой очевидностью посягавшего на священнейшие устои русской письменности.

    Что многие писания, точки зрения и вообще взгляды отца были совершенно неприемлемыми -- а иначе выражаясь, просто не по зубам -- для очень многих из его сотоварищей по сфере деятельности, даже из числа имевших штамп официальной авторитетности, -- разумеется, не могло быть для отца неожиданностью, но самое поведение Вейнберга как председателя возмутило его глубоко и возмутило именно по своему существу. Нелепое поведение Вейнберга в связи вообще с возможностью каких-либо кривотолков и неточных освещений его доклада в дальнейшем побудило отца написать подробное письмо Веселовскому <...> {Далее Кривич приводит письмо Анненского к А. Н. Веселовскому по копии, снятой О. П. Хмара-Барщевской, которая присутствовала на докладе.}

    Своим тактом и неизменной находчивостью отец действительно "спас все видимости", а в тех разъяснениях, на которые совершенно неожиданно оказался вынужденным, конечно, был сдержан и корректен в полной мере, хотя и не оставил, разумеется, безответными тех фраз Вейнберга, которые были не просто не умными по существу, но являлись уже бестактными и непосредственно в отношении референта.

    Так, когда Вейнберг упомянул, что "во всяком случае Бальмонт в лице И. Ф. приобрел блестящего (или талантливого -- уж не помню) адвоката", то отец сейчас же вернул ему его неподходящее заключение, сказав с улыбкой, что "если в моем лице Бальмонт приобрел адвоката, то в лице П. И. он имеет зато еще более блестящего прокурора".

    Ну, а о выражениях по существу предмета, конечно, думать уже не приходилось, ибо какие уж тут прения о ритмах и рифмах Бальмонта, когда все существо своего резюме председатель неожиданно свел на декламацию "в публику" "Для берегов отчизны дальной..."287 <...> {Далее Кривич приводит ответное письмо Веселовского Анненскому.}

    -----

    288 и не могу не упомянуть, как отец как-то в разговоре по этому поводу заметил вскользь, что, "вероятно, в Академию Вейнберг избран за длинную бороду".

    Вейнберга отец знал еще, кажется, со времени своей молодости, если не ошибаюсь, он тоже имел какое-то отношение к гимназии Гуревича,289 -- потому что в самом раннем детстве слышал я от отца какой-то экспромт П. И., из которого запомнились две начальные строки:

    Словно в Андреевской ленте я

    Из времени детства же запомнились и другие, относящиеся к Вейнбергу рифмы:

    С брадой Юпитера и с головой Сатурна

    Стоит в литературе он,

    Как некая поверженная урна,

    Слышал я эту эпиграмму тоже от отца, но принадлежит ли она ему или кому-ниб<удь> другому -- не знаю.

    -----

    Во время летних вакаций отец -- если к тому представлялась какая-ниб<удь> материальная возможность -- обыкновенно стремился уехать за границу. Впрочем, в последние годы этих поездок требовало уже и состояние его здоровья. Побывать в Наугейме, в Виши делалось уже почти необходимостью.

    Скучно мне сидеть в мурье,

    И как конь голодный к сену,

    Я стремлюсь к Leon Varier {*}290 --

    {* Или "Vanier" -- неясно. В. К. (Прим. Кривича).}

    есть у него четверостишие в одной из тетрадей стихов, относящихся еще к периоду "Тихих песен".

    Если не уезжал за границу -- просто оставался в Царском, продолжая свой обычный "способ жизни", т. е. главным образом занятия за письменным столом, изредка, в дни каких-ниб<удь> особенно интересных музыкальных программ посещая симфонические концерты в Павловске, и раза два в лето делал кратковременный Ausflug на Иматру или в ближнюю Финляндию на дачу к Н. Ф. и А. Н. Анненским и Т. А. Богданович.

    "самодвижению" и даже вообще весьма малая любовь к "воздуху", конечно, была тесно и фатально связана с его здоровьем. С одной стороны, м<ожет> б<ыть>, инстинктивное остерегание себя от всякого физического утомления и возможности простуды, а с другой, м<ожет> б<ыть> именно это отсутствие движения способствовало до известной степени развитию сердечной болезни.

    Но если отец и выходил когда-ниб<удь> на прогулку -- обыкновенно с кем-ниб<удь> из приезжавших из Петерб<урга> друзей -- то во всяком случае почти никогда не дальше Екатерининского парка. Этот планированный, весь строго "сделанный" и полный памятников истории и искусства парк он вообще предпочитал всем другим царскосельским паркам. А здесь наиболее любимым его маршрутом был обход кругом большого озера, а также посещение некоторых расположенных близ него сравнительно глухих и малопопулярных, но вместе с тем тоже "культурных" уголков, вроде акациевой дорожки мимо озерца с белыми лебедями к "Б<ольшому> Капризу"291 или всегда бессолнечного плоского лабиринта некошенных клумб и подернутых копотью дорожек у круглой столовой, где стоит воспетая им статуя "Расе". {"Кип<арисовый> Ларец" (Прим. Кривича).}292

    Уж не знаю, был ли в данном случае отец совершенно искренен, но во всяком случае он не раз и по разным случаям говорил, что природы, как таковой, он не любил. Т. е., мне кажется, вернее не то, что он не любил природы, а ему было ближе в природе то, к чему были приложены человеческие руки. Вот хотя бы в одном из писем из Италии <...> -- "природа вообще действует на меня не сильно",293 а в другом -- какое-то чувство удовлетворенной гордости по поводу "победы над природой человеческого труда и ума". "Бог с ними, с этими емшанами", -- восклицает он в статье "О современном лиризме",294 <ак> с<казать>, "стихийно-природными" к другим.295

    <...> во всех тех случаях, когда отец так или иначе, но принимал участие в "обывательском времяпровождении", и в деревне, да и не в деревне, он никакой компании и настроения не разбивал. Правда, он как-то сейчас же становился центром -- м<ожет> б<ыть>, иногда даже и против своего желания -- но, как бы невольно возвышаясь над остальными, он вместе с тем никогда не серьезничал, никогда никого не давил своим авторитетом и мудростью, и если блестел (а не блестеть -- я скажу это с полным и объективным убеждением -- он не мог просто уже органически), то именно в той мере и в том плане, в каком это было нужно, чтобы быть приятным, понятным и оцененным именно в данной компании. И это вовсе не было каким-ниб<удь> подлаживанием, присноровлением -- это был просто какой-то органический, бессознательный такт.

    Вообще должен сказать, что почти всякий, кому приходилось входить в какое-либо соприкосновение с отцом, как-то невольно поддавался его обаянию. В каждом из людей самых различных жизненных уровней, интересов и положений умной и благорасположенной чуткостью своею он мог найти тему и язык, интересные и понятные для собеседника.

    Вспомнился мне сейчас дорожный разговор с одним старым крестьянином -- извечным нашим ямщиком -- нас и к нам постоянно возившим с далекой станции "на долгих".

    Старик был особенно не в духе и, не стесняясь, обсуждал, осуждал и даже ругал всех подряд, и нас и не нас, -- в каждом он видал что-ниб<удь> "не одобрительное", каждый чем-ниб<удь> ему досадил -- и вдруг совершенно неожиданно буркнул:

    -- Чем же уж он так хорош? -- заинтересовался я.

    -- Хорош -- и все тут, и ничего не скажу.

    -- Ну, а все-таки?

    -- Раз сказать -- вумен. Вопче -- обходителен. Ни тебе слова грубого, ни там что... Все тебе как по пальцам разложит -- что и к чему...

    -- Не знает? Он все знает. Он тебе кого хошь научит...

    -----

    В одну из заграничных своих поездок, в 1898 г., будучи в Париже, отец вошел в общение с молодым литературным содружеством "Декада" ("La Decade"), деятельное участие в котором принимали двое из молодых Деникеров -- сыновей сестры отца Любови Федоровны {Сестра отца Л. Ф. была в замужестве за известным французским ученым-натуралистом Жозефом Деникер. Со времени своего замужества (еще задолго до брака отца) она безвыездно жила в Париже, потеряв вскоре связи с Россией, а дети ее являлись уже полными французами, не знали даже ни одного русского слова. Лично я никого из семьи Деникеров не знал, отношения же между ними и моими родителями на моей памяти выражались в более чем редком, даже скорей случайном обмене письмами, да в двух или трех посещениях отцом Парижа (одно из них совместно с матерью). (Прим. Кривича).} <...> и главным образом младший -- Николай, тогда только начинавший, а в дальнейшем составивший себе некоторое имя в кругах "молодой" (1900-е годы) французской литературы, поэт. {Из его книг мне лично известна только одна: Nicolas Deniker. Poemes. (Прим. Кривича).} 296

    Сейчас передо мною лежат две любительских группы "Декады", когда-то присланные отцу. Одна из них называется "La Decade sans la neige (Decembre, 1899)". На ней члены "Декады" сняты перед каким-то подъездом, со следами снега на шляпах и одеждах, причем некоторые с метлами, щетками и ведрами в руках. В группе -- в солдатской, видимо, форме и с метлой под мышкой -- участвует, между прочим, и G. Leroux. Кажется, это тот самый Gaston Leroux, который стал впоследствии одним из популярнейших французских авантюрно-уголовных романистов 297.

    Каких-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, "профессиональных" материалов по "Декаде", кроме отдельных и присланных впоследствии рукописных стихов Niko Деникера, у меня сохранившихся, я не помню, но зато у меня хранятся два связанных с соприкосновением отца с "Декадой" художественно исполненных... menu. Верный своим свойствам и следуя уже чисто русской традиции, отец скрепил свое знакомство с "Декадой" тем, что дал ей обед. Рисунок menu "loin de l'etre, du diner offert a la "Decade" e 4 aout 1898 par M. I. Annensky", {Меню "отнюдь им не являющегося обеда, данного в "Декаде" 4 августа 1898 г. г. И. Анненским" (франц.).} очень недурно сделанный тушью, имеет надпись: "A Monsieur I. Annensky Hommage et Reconnaissance. G. Dupire. President de la Decade", {Господину И. Анненскому с глубокой признательностью. Г. Дюпире. Президент "Декады" (франц.).} а текст его -- весьма, надо сказать, обширный, -- составлен в остроумно-шуточном тоне и, видимо, пересыпан намеками на события, имевшие местный интерес.

    <имер>: ""Potage dont on ne peut avoir soupe", Entree de la Decade interdite aux Bourgeois, maigres Legumes, Haricots melancoliques <1 нрзб.> et notre "Tomate" fraiche... bien qu'elle ne rougisse jamais! Entre, mais ne sors pas!!" {"Суп, которым не насытишься". Вход в "Декаду" запрещен обывателям, чахлая зелень, меланхоличная фасоль <нрзб.> и наш свежий "томат", хотя он никогда не покраснеет. Входи, но не уходи!! (франц.). (Во втором предложении игра слов: "entree" означает также "первое блюдо").}

    В таком же приблизительно духе текст и другого menu, но оно не имеет ни даты времени, ни какой-ниб<удь> объясняющей подписи, и потому я не знаю, был ли это ответный обед "Декады" или что-ниб<удь> другое.

    В другое свое посещение Парижа отец познакомился, между прочим, и с Полем Фор, избранным в Париже "королем поэтов", и явился не только первым русским подписчиком основанного им альманаха-журнала "Vers et Prose",298 но, насколько мне известно, и вообще много говорил с его основателем относительно организации и значения этого интересного издания.

    Кажется, в дальнейшем отец обменялся с П. Фором несколькими письмами, но из этой переписки -- если она была -- ничего не сохранилось, кроме одного письма П. Фора, не лишенного некоторой интересности, кот<орое> я здесь и привожу полностью:

    "Vers & Prose. Marlotte, le 24 aout 1907. A son Exc. I. F. Annenski.

    Cher Monsieur,

    Dans quelques jours "Vers et Prose" fera paraitre son deuxieme tome, second de l'annee 1907--1908, avec la collaboration de MM. Henri de Regnier, Maurice Barres, Jean Moreas, Laurent Taillade, Stuart Merril, Ch. van Lerberghe, Albert Mockel etc. Vous avez ete, cher Monsieur, l'un des tout premiers a nous accorder votre estime et a comprendre de quelle importance pourait etre, sur les destinees de la haute litterature en France et en Europe, ce recueil uniquement consacre a la publication de nobles ecrits d'essais poetiques originaux et personels.

    Je viens, au nom de "Vers et Prose", vous prier de nous rendre un service de quelques jours. Par suite d'une grave maladie qui m'a retenu a la chambre, durant plus d'un mois et notre secretaire Andre Salmon etant par malheur souffrant de son cote, je n'ai pu effectuer encore qu'une faible partie du recouvrement des abonhements. Entre en convalescence, je reprends des maintenant ce long travail necessaire a la vie de notre oeuvre qui d'ailleurs a obtenu materiellement et moralement plus que Ton ne pouvait attendre du succes ordinairement reserve a une aussi lyrique enterprise. Notre administration sera done bientot tiree de tout souci.

    Mais pour l'instant, nous nous trouvons vraiment genes par les pertes que necessite rien que l'envoi de notre volume aux abonnes -- trop nombreux dans ce cas. Et voila que notre campagne risque d'etre arretee, faute de pouvoir faire parvenir en temps utile, au moment ou ils sont attendus, les numeros du prochain tome a nos souscripteurs. Ce serait nuire au succes de notre recueil et au renouvellement meme des abonnements non touches encore.

    "Vers et Prose", a vous-meme aux plus rares qui se sont de suite interesses a notre effort, une aide de 25 francs, -- juste durant le temps necessaire pour faire rentrer le montant de toutes nos souscriptions.

    Dans l'espoir d'une reponse bienveillante, nous vous prions, . {*}

    Paul Fort.

    P. S. C'est de Marlotte, en Seine-et-Marne, ou je suis en convalescence et ou j'ai du etablir pour quelques temps encore mon quartier general, que le tout prochain numero sera envoye. Je me perments done, cher M-eur, de vous remettre ici mon adresse, qui est actuellement celle de "Vers et Prose".

    Paul Fort.

    "Vers et Prose"

    Maison Pelletier, Grande Rue, a Marlotte (Seine-et-Marne), France".{**}299

    {* Текст, заключенный в скобки, опущен Кривичем; восстановлен по подлиннику письма (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 375).

    ** Перевод Кривича.

    ""Стихи и Проза". Марлотт, 24 авг<уста> 1907. Его превосходит<ельству> И. Ф. Анненскому. Cher Monsieur, через несколько дней выходит II-ой том "Стихов и Прозы" за 1907--1908 гг. при участии Анри де Ренье, Мориса Баррес, Жана Мореас, Лоренца Селад (Лорана Тайада, -- А. Л., Р. Т.), Стюарта Мерриль, Ш. ван Лерберг, Альберта Мокель и др.

    лучших произведений, поэтических опытов оригинальных и единственных.

    От лица "Стихов и Прозы" я обращаюсь к Вам с просьбой не отказать нам в небольшой услуге. Вследствие тяжелой болезни, державшей меня в комнате более месяца, которая, по несчастью, совпала к тому же и с болезнью нашего секретаря Андрея Сальмон, я смог только еще в самой малой степени удовлетворить подписчиков. Выздоровев теперь, я возобновил эту кропотливую работу, необходимую для жизни нашего дела, получившего и материально и морально гораздо больше, чем мог бы дать обыкновенный успех такого лирического предприятия. Наша контора вскоре будет избавлена от всех забот. Но в данный момент мы находимся в очень затруднительном положении вследствие уже одних расходов на пересылку (сборника) нашим многочисленным подписчикам. И вот из-за этой невозможности своевременно доставить очередные No-ра ожидающим их абонентам -- нашему делу грозит остановка. Это не может не повредить успеху нашего сборника и даже новой подписке. Поэтому, cher Monsieur, мы решили попросить у наиболее известных друзей "Стихов и Прозы", в том числе и у Вас, у тех немногих, кто действительно с интересом относится к нашей работе, помощь в размере 25 франков -- точно на срок, необходимый для удовлетворения подписчиков.

    В надежде на благоприятный ответ мы просим Вас, <дорогие господа, принять выражения нашей глубокой благодарности и наилучших чувств>.

    Поль Фор.

    P. S. Я пишу из Марлота на Сене и Марне, где я выздоравливаю и где был вынужден основать на некоторое время мою главную квартиру. Отсюда будут рассылаться и ближайшие номера. Я позволяю себе, cher Meur, сообщить Вам мой адрес, являющийся вместе с этим и адресом "Стихов и Прозы".

    "Стихов и Прозы", и т. д.".}

    Уж не знаю, как отозвался отец на это обращение. Вероятно, не отрицательно.

    Не могу, между прочим, не подчеркнуть в тексте этого, столь прекрасно типичного по своему чисто французскому стилю письма одного -- маленького, но тоже чрезвычайно характерного штришка: это "Son Excellence" в обращении французского поэта к русскому, и притом <в> письме именно такого содержания... Это чудесно!

    Помнится мне, что Поль Фор приезжал в Россию и выступал в Москве, но отца тогда уже не было в живых. Кажется, это было в 1910 г.300

    Из французских журналов, кроме упомянутого "Vers et Prose", еще отец всегда получал "Mercur de France". Уцелевший комплект этих журналов, ценных уже тем, что текст их был без цензорской печати (отец получал из-за границы книги без цензуры), <подарен?> А. А. Кондратьеву.301

    -----

    -- Царским положительно отравляешься, -- неоднократно говорил отец.

    И действительно, очарование этого прелестнейшего города-сада, в аллеях которого тесно сплелись история, ставшая легендой, и легенды, сделавшиеся историей, словно входит в вашу кровь и отравляет вас, и за всю многолетнюю свою связь с этим городом я не много встретил людей, изменивших ему без каких-ниб<удь> особенных к тому оснований.

    Не избегла этой участи и наша семья, и, в частности, отец, переезжавший сюда с такой неохотой, не захотел уже покинуть Царское даже и тогда, когда оставил директорство в гимназии и центр его служебных занятий снова перенесся в Петербург. К тому времени он был уже накрепко "отравлен" Царским. Отравлен его прошлым, его тишиной, озоном, чистыми снегами, традиционно быстрой ездой, которую он всегда любил, да и вообще всеми возможностями нетесной и обособленной загородной жизни.

    И, конечно, Царское Село, этот последний и, собственно говоря, тоже недолгий -- всего 13 лет -- этап недолгой жизни отца, является главнейшим урочищем творческой его деятельности.

    "Иннокентий Анненокий". Этой датой отмечены -- и "Театр Еврипида", и обе "Книги отражений", и обе книги стихов, {"Тихие песни" с прил<ожением> сб<орника> стих<отворных> перев<одов> "Парнасцы и проклятые" и "Кипарисовый ларец". Сюда должна быть отнесена и третья книга -- "Посмертные стихи", т<ак> к<ак> в подавляющем большинстве стихи, в нее вошедшие, одновременны стихам первых двух. (Прим. Кривича).} и все драматические произведения, и курс лекций по истории античной драмы,302 и, наконец, целый ряд отдельных статей, работ и исследований литературного и научного характера -- материал еще по крайней мере на две книги.

    А сколько было здесь передумано, продумано, сколько было намечено, и построено, и разрушено, и вновь задумано сложнейших творческих зданий.

    -----

    Для меня лично в отце всегда соединялось несколько совершенно разных людей.

    Это был директор того учебного заведения, где я учился, мое "начальство", "человек в виц-мундире", который в стенах гимназии называл меня по фамилии, с прибавлением имени и, конечно, "на вы", к которому я и должен был обращаться там "Иннокентий Федорович" и от которого, наравне с другими воспитанниками, я имел свои маленькие школьные секреты.

    "И. Ф. Анненский", о творчестве которого я мог говорить и спорить по существу, вне всякой зависимости от родственных отношений, и в творчестве которого все стояло на одинаково большой высоте, все было одинаково дорого, но вместе с тем не все одинаково близко.

    Вместе с этим -- хотя и в рядах самых малых деятелей, но все же и сам я имел великую честь принадлежать к русскому писательству, а потому и во взрослой моей жизни была плоскость, где мы встречались не как отец с сыном. Напр<имер>, на каком-ниб<удь> редакционном собрании в "Аполлоне", где он председательствовал, или в собиравшейся там же так назыв<аемой> "академии", где он говорил по вопросам техники или философии творчества, -- естественно, он обращался ко мне так же, как и ко всякому другому участнику данного собрания, а я к нему -- как писателю, сидевшему на председательском или лекторском кресле.

    Это был -- отец, умом, знаниями, талантом и поступками которого я был вправе гордиться.

    И наконец, это был просто "свой", "домашний", "папа", очень меня любивший, "папа", который болел, шутил, сердился, у которого были служебные и личные неприятности и удачи, которому я был стольким в жизни обязан и которого уже вне всяких зависимостей от его "личин" я глубоко любил простой и благодарной сыновней любовью.

    Это -- личное. Но и объективно, сама по себе, яркая и сложная индивидуальность И. Ф. Анненского не может быть втиснута ни в какую однородную профессиональную рамку. В нем самом тоже как бы соединялось несколько совершенно различных людей.

    "кабинетнейший", сросшийся со своим письменным столом и книгами ученый, и на все пуговицы застегнутый, несколько чопорный и суховатый внешне "действительный статский советник",303 и поэт -- да еще "модернист" (определение взято, конечно, в применении к тому времени), и педагог -- в истинном, не казенном смысле этого слова, и, при всей исключительной своей серьезности, очень светский человек, не чуждавшийся даже некоторого "формализма" в этой области. Космополит-европеец по всем своим взглядам, интересам и устремлениям, был он вместе с тем и человеком глубоко, неотъемлемо русским, неотделимым от своей родины, живший ее надеждами, радовавшийся ее радостями и болеющий ее болями, а широкий, свободолюбивый демократизм уживался в нем с мягкой и спокойной, какой-то, я бы сказал, органической барственностью.

    А внешне -- молодая, хотя и не гибкая фигура, несколько неловкие движения и "генеральская" осанка в соединении с какой-то несколько как бы подчеркнутой, немного старомодной изысканностью, которую в иных случаях можно было счесть даже за некоторую манерность. Нельзя не упомянуть и о "пушкинских" высокими углами подпиравших щеки воротничках и о таком же стильном, всегда черном, по образцу старинных de foi auteur du col {Дважды вокруг шеи (франц.).} галстухов, которым он никогда в течение многих лет не изменял и которые как бы слились уже с его внешностью.

    Но весь облик отца -- и внутренний и внешний -- был чрезвычайно цельным. Не было тут ни пестроты, ни угловатостей. Все эти отдельные составные части, жившие в нем в каком-то особом, своеобразном изломе, все отдельные черты и черточки, иногда, казалось бы, совершенно одна с другой дисгармонирующие, соединялись здесь, повторяю, в одно неразрывное, гармоничное целое, где даже диссонансы самые уже не казались диссонансами. И право, всякому, кто знал его более или менее близко, не могло казаться странным ни то, что, при всей широте своих взглядов, он далеко не считал бессмысленным известный формализм в отношениях между людьми, а в сфере исполнения человеком своих обязанностей считал его иногда даже необходимым, ни то, что, любя внешность, быть хорошо одетым, он в то же время мог, стоя перед зеркалом, буквально не видеть каких-ниб<удь> дефектов в своей одежде, -- если окружающие уверяли его, что все обстоит прекрасно; ни то, что, не будучи сам по себе ни в какой мере "чиновником" и с презрительной иронией, а часто и открытым возмущением говоря о способах заползания на прокривившиеся ступени иерархических лестниц и о самых людях, туда заползших, о всей свистопляске правительственных сфер, он вместе с тем всегда был убежденным сторонником именно казенной, коронной службы государству. Само собою разумеется, что в данном случае имелся в виду самый принцип, идеализируемые возможности службы как служения.

    -- Нет, что бы там ни говорили, а Петра Великого из истории не выкинешь! -- помнятся мне его слова, сказанные в одном разговоре. -- И надо же признать, что каноны нашей культуры, как бы мала она ни была, все-таки в значительнейшей степени сделали никакие там ни земства, ни дворянства, а именно чиновники...

    "государственности" было бы, однако, совершенно невозможно, конечно, увидеть хоть одну строку отца напечатанной в каком-ниб<удь> "Правительственном вестнике" или официальном "Русском государстве".304

    И, конечно, человеком "правительственным" отец никогда и ни в какой мере не был, да и не считал нужным скрывать своего отношения к происходящему.

    Вспомнилось мне попутно: как-то жена одного из сослуживцев отца,305 принадлежавшая вместе с мужем к его дружескому кружку, встретила его с ужасом произнесенным известием:

    -- И. Ф.! Подумайте, к нам назначают Шварца!!

    -- Не удивляет... Но только -- что же это будет? Вы только подумайте: Шварц! {М<инист>р нар<одного> просв<ещения>, сменивший Кассо.306 (Прим. Кривича).}

    -- Ах, Екатерина Максимовна, -- ну разве не все равно: Шварц, Кассо... Вот подождите, назначат Пихно {Известный в те годы черносотенный журналист, не имевший, если не ошибаюсь, даже какого-ниб<удь> косвенного отношения к делу народного образования. (Прим. Кривича).} 307 -- вот тогда станет весело.

    "непростой" человек с таким искренним простодушием любил, напр<имер>, дни своих именин, причем хотя и в шутливой форме, но весьма настойчиво просил знакомых дам, в этот день у нас бывавших, быть непременно в светлых платьях.

    -----

    Не допускавший не только в отношении себя, но в своем присутствии и в отношении лиц ему подчиненных хоть немного некорректного слова со стороны каких-либо "власть имущих", он в то же время был готов отнестись с полным снисхождением к какому-ниб<удь> дерзкому, с точки зрения школьной дисциплины, поступку мальчика-альта, потому что, по его мнению, самый характер этого голоса требует известной дерзости характера <...>

    -----

    Возвращаясь домой, в котором бы часу это ни было, отец очень редко сразу же входил в домашнюю жизнь; в большинстве случаев он прямо шел к письменному столу. Если время было позднее, его, конечно, уже не беспокоили. Впрочем, очень поздно отец почти никогда не засиживался: обыкновенно в час, много в два -- по крайней мере в том периоде жизни, который я мог наблюдать сознательно, -- он уже уходил в спальню. В постели он еще обыкновенно читал, ну а как спал -- об этом я уже говорил выше.308

    -----

    Нельзя попутно не сказать нескольких слов и о кабинете отца. По традиции -- кабинет устраивался всегда в самой лучшей и большой комнате наших квартир. Не было в нем никогда никакого особого стиля, но старая солидная мебель была мягка и уютна, каждая вещь, каждая книга, здесь стоявшая, каждая картина, висевшая на стене, были "живы", были "в жизни" и находились здесь не для красоты и обстановки, а именно потому, что были нужны или близки хозяину комнаты и были с ним и его жизнью связаны. И в этом отсутствии определенного стиля, в этой красивой и ненарочитой пестроте, с преобладанием темно-красного цвета разных оттенков -- любимого цвета отца, был какой-то свой особый безназванный стиль, была своя особая цельность, своя особая гармония. Это была красивая и очень индивидуальная комната, не кабинет просто, а именно кабинет И. Ф. Анненского. Потемневшие семейные портреты и старые акварели нисколько не шокировались соседством с репродукцией бёклиновской "Vita somnium breve",309 снимки с картин итальянских музеев и фресок делали своеобразный фон гипсам великих греков, а живые "декадентские" лилии, которые особенно любил отец и кот<орые> почти бессменно всегда стояли на его письменном столе, роняли засыхающие лепестки свои не только на его, Анненского, творческие страницы, но и на бланки докладов в Ученый комитет по поводу какой-ниб<удь> подлейшей "Этимологии в образцах и задачах", -- докладов, про которые отец как-то выразился, что их можно писать даже накануне смертной казни.

    "Памяти И. Ф. Анненского":

    О, в сумрак отступающие вещи

    И еле слышные духи.

    Других духов, кроме запаха живых цветов, в кабинете отца не было, а этот тонкий, иногда еле уловимый, во всегда свойственный его кабинету аромат был хорошо знаком всем здесь бывавшим.

    Громадные открытые книжные шкафы, тесно наполненные почти исключительно красными корешками переплетов, масса художественных изданий, альбомов, и здесь опять-таки именно то, что нужно, дорого или близко, и потому прямо на одном из столов ваш взгляд падал на аршинный, в осеребренном переплете том Ars nova, а рядом на полке -- Новгородские летописи. Богатейший подбор еврипидовской литературы и русская филология, устрашающие томы немецкой науки и золотообрезные fin fleur'ы французской поэзии.310

    листьями столике, а в другом конце кабинета, над плоской и высокой, опускающейся красивой конторкой с полками, набитыми научными книгами, и рядом с небольшими наивными масляными изображениями без рамок Сафо и, кажется, св. Петра, бритого и с мечом в виде креста в руке, когда-то вывезенного из Италии, -- большая фотография. Переснимок Евлалии Кадминой. Как говорили, Евл. Кадмина, когда-то известная харьковская артистка, покончившая с собою на сцене, была прообразом тургеневской Клары Милич; когда отец писал свою статью о Кларе Милич, он мечтал иметь портрет Кадминой, и один из сослуживцев-друзей его, А. А. Мухин, раздобыл где-то изображение покойной артистки, переснял его сам в увеличенном виде и подарил отцу.311 А почти прямо над Кадминой -- семейный образ-картина -- поясной Иоанн Креститель кисти Боровиковского.312

    Между прочим, этот потемневший Боровиковский, помню, как-то ввел в соблазн одного дьякона, явившегося к нам в директорскую квартиру при каком-то обрядовом религиозном обходе гимназических помещений. Быстро скользнув по трем углам и не встретив привычной декорации, он с разбегу уверенно повернулся спиной именно к Боровиковскому и брякнул кадилом прямо на Сократа в дубовых листьях...

    -----

    Работая всю жизнь (в начале педагогической деятельности число уроков иногда доходило у него до 56 часов в неделю -- педагоги оценят эту цифру!), всю жизнь учась, -- я не говорю уже о его деятельности научной и чисто писательской, -- и имея, а также почитая труд как необходимую основу жизни, он вместе с тем терпеть не мог даже случайного применения в отношении него термина "труженик". Может быть, именно потому, что термин этот невольно связывался с представлением не о радостных, победных достижениях, а о какой-то безынициативной согбенности. А к термину "маститый" относился с немалой иронией <...>

    Почти все свободное от обязательных служебных выходов время отец проводил за письменным столом. Не могу употребить здесь выражения "склонившись", т<ак> к<а"> это общее определение уж очень противоречило бы обычной позе отца, когда он писал. Держался он всегда очень прямо, даже, пожалуй, как-то подчеркнуто прямо, и так же прямо сидел и во время работы, не сгибаясь в плечах, как это делает большинство, а лишь наклонив несогнутый корпус под косым углом к столу.

    "события" из своих занятий отец не делал. Этого он не любил. В кабинете за письменным столом -- это была его естественная позиция, столь же обычная, как напр<имер> матери у себя в спальне с книжкой или в столовой перед чашкой хронически холодного кофе и раскрытым портсигаром.

    Двери в кабинет почти никогда не затворялись; даже в те периоды, когда у нас гостили семьи старших братьев, и квартира наполнялась детским шумом.

    Этот доносившийся "шум жизни" не мешал ему.

    ... Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом

    Она дает гореть, дает светиться думам, {*} --

    "Прелюдия". Сб. "Кипар<исовый> Ларец". (Прим. Кривича).}

    говорит он в одном из своих стихотворений.313

    Другое дело если подходили к его столу с каким-ниб<удь> вопросом или даже просто молча брали поблизости какую-ниб<удь> вещь, -- это всегда, видимо, было ему неприятно, и он обыкновенно с досадой, а часто и с укором оборачивался на вошедшего. Разве что помешавший был один из "внуков". В этих случаях готовое принять выражение укора лицо делалось мягким, и визит "внука" выдерживался с ласковым терпением.

    Впрочем, мать, всю совместную жизнь с такой громадной и самоотверженной любовью оберегавшая здоровье и всяческий покой отца, все-таки заботилась о его спокойствии и в этом отношении, по возможности оберегая кабинет отца от праздных посещений.

    Все же, повторяю, никакого <1 нрзб.> "ах, И. Ф. занимается" в обиходе жизни нашего дома не было: И. Ф. всегда занимался -- это было в обычном порядке вещей.

    <ак> с<казать>, домашней жизни, вроде переездов с квартиры на квартиру и т. п., совершались без его участия. От всего этого заботами матери он был совершенно освобожден. Да и трудно было бы представить отца фактическим участником этого рода хлопот! Насколько в своей сфере -- и служебной и научной -- он был всегда на высоте положения, настолько здесь, в области практического обихода он ничего не знал и не умел, да и ничем не интересовался.

    Он был очень радушный и хлебосольный хозяин в большом и в малом.

    Так, помнится:

    -- И. Ф., может быть, Вы разрешили бы мне как-ниб<удь>, напр<имер>, хотя бы в воскресенье приехать к Вам. У меня есть ряд вопросов. Хотелось бы спокойно побеседовать, -- обращается к отцу кто-ниб<удь>, иногда только в эту встречу с ним познакомившийся, но связанный с ним некоторой общностью научных или литературных интересов.

    -- Разумеется, очень буду рад! Приезжайте, конечно, прямо к обеду.

    -- Ах, вздор какой! -- поднимает отец плечи. -- Не все ли равно, где есть этот суп! Конечно, мы вас будем ждать к обеду.

    Но, разумеется, он был в совершенном неведении о всей закулисной хозяйственной технике ожидавшихся и не ожидавшихся к нам приездов, едва ли -- если бы то пришлось -- мог сразу найти в буфете нужную тарелку, да, вероятно, и вообще имел самое приблизительное представление о наличии и состоянии своего домашнего имущества и самом ходе домашней машины <...>

    -----

    Наружность отца, в особенности в связи вообще со всей его типичной и стильной внешностью, конечно, не могла быть названа заурядной. Но была в его наружности черта, о которой хотелось бы сказать несколько слов особо. Это глаза. Не были они ни какой-ниб<удь> необыкновенной величины, ни какой-ниб<удь> особой, примечательной красивости по своему оттенку или орнаментовке, но вместе с тем они были поистине прекрасны. Прекрасны -- какой-то особой внутренней красотой и выражением. Какой-то светящейся, теплой глубиной. Внимательные, до конца дней его молодые и словно бы видящие больше, чем видели они физически. Они бывали веселыми, но я, кажется, никогда не видел их радостными, нередко скорбными, но никогда не печальными, и светились они, эти милые глаза, -- не добротой (при всей их мягкости я никогда не назвал бы глаз отца добрыми), не даже, м<ожет> б<ыть>, глубиной и сложностью его переживаний, а красотой и громадностью мысли, именно мысли, доминировавшей над всем его существом.

    И была в них еще черта, о которой хотелось бы упомянуть. Это -- свойство как-то сразу и незаметно менять свое выражение. Одно неуловимое движение морщинки, чуть не ресницы даже -- и в глазах, которые за секунду до того были только внимательными, блестит острая (но никогда не злая) ирония. А иногда -- и это бывало очень не редко -- и не только в среде домашних или в минуты задумчивости, но даже и в большом обществе во время оживленного разговора, глаза отца мало-помалу становились какими-то далекими, словно бы потухали, и вместе с этим словно бы тускнело и все лицо. Конечно, эту перемену могли заметить только очень внимательные и хорошо его знавшие люди, тем более что сейчас же он с собой справлялся, да и выражение его лица все время механически оставалось тем же, -- но все же это бывало так.

    "тревоги, может быть, и творческой печали", о котором говорит он в упомянутом мною выше по другому поводу стихотворении своем "Прелюдия".

    В одном из писем к матери <...> есть такая страница: "Флоренция. 19 июня/1 июля 1890 г. <...> Все, что предполагалось, мы видели. Монументы, церкви, картины -- все это обогащает ум. Я чувствую, что стал сознательнее относиться к искусству, ценить то, чего прежде не понимал. Но я не чувствую полноты жизни. В этой суете нет счастья. Как несчастный, осужденный искать голубого цветка, я, вероятно, нигде и никогда не найду того мгновения, которому бы можно сказать: "остановись -- ты прекрасно".

    <...> ты не обижаешься на меня. Я тебя уверяю, что лучше тех мгновений, которые ты мне дала своей лаской и любовью, у меня не было, и все-таки ты знаешь, что я всегда и везде томлюсь..." 314

    Может быть, этот отрывок дает нить к разгадке той перемены выражения глаз отца, о кот<орой> я только что говорил, некоторое объяснение той внезапно приливавшей и против воли отца заливавшей душу его тоски.

    Нашла ли сложная и обреченная душа отца, хотя к концу его дней, свой "голубой цветок"? Не знаю. Едва ли. По крайней мере стихи его -- одни из самых ярких по своей напряженной субъективности в русской лирике, иногда доходящие до жуткости "лирических документов", предположения такого не подтверждают...

    -----

    <...> Понятие "добрый" в обиходном смысле этого слова как-то не подходило к отцу. Слишком уж весь он был не прост и сложен.

    Был он человеком очень щедрым, широким и по натуре и по привычкам, утонченно любезным в общениях с людьми. Он очень баловал родственных и вообще близких ему детей, очень любил сделать приятное окружающим, м<ожет> б<ыть> даже иногда и с ущербом для себя, но в большом -- то, что внешне могло быть названо его добротой, как мне всегда казалось, в своем спектре состояло главным образом из волнений большого ума, проницательности, чувства долга и справедливости, в высшей степени у него развитых, и снисходительности; а м<ожет> б<ыть>, даже и чувства жалости, и притом иногда жалости сверху вниз. Он любил людей ("я люблю в жизни три вещи: людей, книги и цветы", -- не раз говорил он), но любил их тоже как-то по-своему, не столько сердцем, сколько умом.

    Как бы то ни было и какой бы характер доброта его не имела, но результатов ее в жизни, а в особенности в сфере служебной его деятельности было весьма достаточно <...>

    -----

    Был ли отец верующим и, в частности, религиозным? На этот вопрос я затруднился бы ответить определенно.

    В обиходе нашей семьи вопросы религиозного культа вообще занимали мало места. Все это было в пределах того minimum'a, который является скорее механическим восполнением некоторой вкоренившейся в жизнь традиции, чем какой-то религиозной потребностью.

    <удь> напряженного или вообще значительного разговора, связанного с вопросами религии как таковыми.

    Раз только -- помню -- одна близкая знакомая наша, тогда молодая девушка, затеяла переходить в католицизм. И вот когда она во время разговоров и споров на эту тему стала допытываться мнения не принимавшего участия в разговоре отца, -- то он довольно сдержанно сказал ей, что к такого рода шагу он не может отнестись с одобрением.

    -- Но почему же, почему? -- вскинулась новоявленная католичка, никак не ожидавшая порицания именно со стороны отца. -- Ну, а если бы, напр<имер>, ваша дочь захотела бы перейти в католичество? Что бы вы сделали?

    -- Прежде всего я думаю, что моя дочь -- если бы она была -- этого не захотела бы...

    -- Ну, а если бы?

    <удь> не допустить до этого...

    -- А если бы все-таки она вас не послушалась бы? -- не унималась задорная девица. -- Что ж бы вы сделали? Заперли бы ее в комнате, чтоб одумалась?!

    -- Да, м<ожет> б<ыть>, запер бы в комнате, чтобы одумалась, -- довольно резко сказал отец, и в глазах его блеснула и почувствовалась суровая искорка.

    Вспоминая теперь с пером в руке все события и эпизоды, имеющие отношение к жизни и характеристике отца, я привел и этот разговор, но, разумеется, прямого отношения именно к вопросу о религиозности его он не имеет, ибо совершенно ясно, что в данном случае дело было вовсе не в "религиозной ереси", а вопрос стоял в плоскости более широкой, в плоскости какой-то измены России.

    В бытность свою директором учебных заведений, имевших пансион, а стало быть, и церковь, он должен был эту церковь посещать уже ex officio. И здесь, как равно и вообще во всех тех случаях, когда ему приходилось принимать участие в исполнении каких-либо религиозных обрядов, -- он был всегда с внешней, т<ак> с<казать>, стороны в полном смысле слова безукоризнен, точен и вместе с этим как бы чуть-чуть официален. Я никогда не видел у него ни какого-ниб<удь> особого молитвенного экстаза, ни каких-ниб<удь> особенно широких или замедленных жестов, ни особенно низких поклонов, но, с другой стороны, не видел и того, чтобы какой-ниб<удь> из полагающихся по религиозному культу жестов и движений он сделал бы небрежно или вообще условно, как не видел и того, чтобы он оперся во время церковной службы на стул или хотя бы на минуту прислонился к стене.315

    видал, как не помню и случаев, чтобы он посещал церковь, живя на частной квартире.

    Но зато к "богоискательству" или, точнее, к тем внешним формам, в которых оно проявлялось, и ко всей сопутствовавшей ему болтовне -- отец относился уже с совершенно явным, а иногда даже и резким отрицанием.

    Вспоминаю я, как "выговаривал" он Е. М. Мухиной (она и ее муж, А. А. Мухин, были большими друзьями отца) за некоторое увлечение ее "искательством" Свентицкого,316 взывая при этом даже к ее лютеранству.

    В этом отношении документом большой яркости является текст одного письма отца к Т. А. Богданович, его племяннице, в ответ на ее уведомление, что в такую-то пятницу, в Религиозно-философском обществе назначен доклад о Достоевском, и вопрос, не приедет ли он {Далее Кривич приводит письмо Анненского к Т. А. Богданович от 6 февраля 1909 г. (см.: Книги отражений, с. 485--486, 660).} <...>

    <ожет> б<ыть> и даже вероятнее всего, в связи с его работой над Ницше, которого он так пристально начал изучать в самые последние годы жизни.

    Некоторым косвенным подтверждением этому служит, напр<имер>, обращенная к нему со стороны автора труда о К. Леонтьеве небезызвестного в те годы священника К. Аггеева,317 уже по одному своему участию в т<ак> н<азываемой> "группе 32-х", {Группа "передовых" священников, ратовавших за необходимость обновления церкви и созвания собора. (Прим. Кривича).} <просьба?> прослушать часть его работы и высказаться по ней.

    С К. Аггеевым, человеком, как помнится мне по отзывам знавших его лиц, широко образованным и вообще, кажется, совершенно выделявшимся среди лиц его профессии, бывшим в то время законоучителем в Ларинской гимназии, отец познакомился и встречался иногда у своих друзей, Е. М. и А. А. Мухиных, {А. А. Мухин, б<ывший> сослуживец отца по Царскосельской гимназии, был тогда директором Ларинской гимназии. (Прим. Кривича).} -- где и должно было происходить чтение.

    "Вы всегда так любезны по отношению ко мне, -- пишет отцу в письме от 6 февр<аля> 1909 г. К. Аггеев, -- что я решаюсь обеспокоить Вас одною просьбою.

    "Критич<еское> излож<ение> и богослов-<ская> оценка мировоззрения К. Н. Леонтьева". Ныне я окончил первую главу, самую важную -- "К. Н. Леонтьев как религиозная личность" -- и собираюсь отдать ее в печать. Для меня чрезвычайно ценно было бы Ваше самое строгое суждение о написанном мною.

    К. Н. Леонтьев, фатально неизвестная личность, -- глубоко интересное явление нашей русской жизни. После долгого изучения его (а им написано свыше семи объемистых томов) я вполне присоединяюсь к характеристике, [данной] В. Розановым и Бердяевым.318 Этот оптинский монах -- "более Ницше, чем Ницше сам...". Зная в Вас глубокого ценителя Ницше, я смею думать, что и моя глава не будет безынтересна для Вас....... Чтение займет часа четыре... Если принять во внимание, что моя работа предназначается в качестве магистерской диссертации, то Ваше предварительное суждение о ней весьма ценно для меня и по практическим -- прозаическим мотивам".

    Так как я знаю, что Леонтьевым отец никогда особо не занимался и центр тяжести в данном случае лежит, видимо, в том, что отец много думал над Ницше,319 -- но все же нельзя не считать очень характерным, что ученый богослов не только живо интересуется его мнением относительно своей работы, но и заинтересован его предварительным суждением о ней как диссертации на ученую степень.

    <удь> отец подвергал научному анализу между прочим и мировоззрение Леонтьева, ибо если "библиография И. Ф. Анненского" часто поражает разнообразием своего материала, то уже о ширине самого круга его знаний, изучений и интересов не приходится и говорить, и здесь могут быть самые неожиданные сюрпризы <...>

    -----

    Не прошла, разумеется, мимо внимания отца и пресловутая первая книга "Вех", вышедшая в том же 1909 г., хотя темы ее статей опять-таки лежали вне прямых его интересов.

    Не могу даже гадательно определить, для какой цели предназначалась карандашом и на случайном листке, но ясно и без помарок написанная заметка, которую я нашел в свое время среди совершенно другого рода рукописей. Текст ее тоже имеет некоторое отношение к предмету этой главы:

    "Вехи -- интересная, хотя и странная книга.

    Мне кажется, что у авторов несколько неясно представление религии.

    В их религии {Курсив в подлиннике. (Прим. Кривича).} чувствуется какая-то мертворожденность, что-то искусственное и лицемерное.

    Они не считаются и с психологией народов.

    Получается что-то вялое, педантское, межеумочное.

    Нам надо идти в европейскую школу, это так. Но причем же тут религиозное сознание?

    Может быть, нужнее веры нам церковь, как дисциплина, иерархия, порядок.

    Какая? Лютеранская?" 320.

    -----

    <...> Кто-то из писавших об отце после его смерти сказал между прочим, что отец имел привычку отдавать свои рукописи в печать еще почти не просохшими.

    Это замечание совершенно неверно. Разумеется, я не говорю в данном случае о тех журнальных статьях, имевших срочный характер, с которыми ему пришлось иметь дело в самое последнее время, почти последние месяцы своей жизни -- да, впрочем, ведь и статей-то этих было всего-навсего 2--3, -- но вообще самый принцип отца был никогда не торопиться с печатанием своих вещей. Каждая написанная вещь, по его словам, должна непременно "хорошо вылежаться в письменном столе".

    -----

    <...> Отец никогда не следил за моими домашними занятиями, но вместе с тем я совершенно не мог себе представить не пойти, напр<имер>, когда-ниб<удь> в гимназию просто по мальчишеской лености или потому, что не приготовил накануне уроков -- вообще по какой-ниб<удь> "неуважительной" причине. Увы, в этих случаях мне приходилось симулировать нездоровье!

    До окончания гимназии я никогда, даже дома, при отце не курил. Впрочем, отец был вообще как-то странно неумолим к гимназическому куренью. Это в его глазах было всегда проступком, и на многое смотря сквозь пальцы, к куренью учеников он почему-то относился всегда строго.

    Сам отец не курил и неоднократно шутил, что всю жизнь при этом обречен ехать в вагоне для курящих, потому что кругом него курили -- моя мать, один из братьев и я.

    -----

    <...> Среди примечательных лиц, состоявших в дружеской связи с отцом в раннюю эпоху его жизни, нельзя не сказать несколько слов о человеке как бы совсем из другого плана. Это -- б<ывший> народоволец, фактический участник дела 1 марта И. П. Емельянов.321

    Даже помещались они, если я не ошибаюсь, в одной комнате. Некоторые считали его воспитанником Никол<ая> Федор<овича>, -- но это едва ли правильно. Никакого отношения между семьями не существовало, и Емельянов, будучи подростком, попал к Н. Ф. совершенно случайно, с целью подготовки в какое-то учебное заведение. В дальнейшем же вышло как-то так, что от семьи своей он откололся -- а м<ожет> б<ыть>, откололась от него семья -- и мальчик остался на руках Н. Ф. и его жены, Ал<ександры> Никити<чны>. Для Н. Ф. -- человека редкой доброты и благородства -- это было совершенно естеств<енно>. Близость его к дому Анненского-старшего и дружественности с отцом осталась, конечно, и тогда, когда он встал на свои ноги и жил самостоятельно. Люди они с отцом были совершенно разные и с совершенно разными интересами, -- но дружбе это не мешало. Взгляды свои, насколько знаю по рассказам, Емельянов от тех людей, которых считал себе близкими, не скрывал, но фактичес<кая> работа его в революционной организации, видимо, тщательно им скрывалась, т<ак> к<ак> участие его в деле 1 марта и все, что с этим было связано, явилось полной неожиданностью, и никто из лиц, не связанных с ним по революционной работе, не мог себе представить, какой жребий твердо и сознательно готовил себе этот, казавшийся таким "прост<ы>м малым " -- юноша. Он оказался не только человеком железной воли, но и исключительным конспиратором.

    Раздел сайта: